Литературная служба 1977
Литературный Биг-Бенд (октябрь 2002 – январь 2003)
С середины осени 2002 Литературная служба 1977 проводит
акцию по созданию сборника прозы. С октября 2002 года
по январь 2003 каждую пятницу мы собираемся вместе и
на один час закрываемся от стука часов стуком клавиатуры.
Нам по двадцать пять, четверть века время формировало
нас в двадцатом столетии, и, наконец, мы осознали, что
прожита четверть жизни. Наша четверть совпала с рубежом
тысячелетий, что не может не вносить дополнительного
оттенка ответственности перед нами.
К настоящему моменту необходимо высказаться, подвести
черту. Этой чертой, на наш взгляд, и будет являться
около двухсот страниц совместного творчества - текстов,
которые мы будем создавать одновременно, в один и тот
же час, и сохранять для будущего сборника. Тематически
мы ни чем не ограничены, и это вносит определённую сложность
в наш проект. Когда каждый из нас не скован никакими
цепями, мы можем только догадываться, интуитивно находить
ту общую струю, которая несомненно существует и связывает
нас. Мы говорим на разных языках, но мы говорим об одних
и тех же вещах, мы взаимно проникаем друг в друга.
В нашу задачу входит отражение нашего времени, и преодоление
этого времени. Мы в самом не пафосном смысле этого слова
смотрим на десятилетия вперёд. У нас нет гордости. Ошибочно
считать, что нами движет тщеславие и смутное желание
неоправданной славы, - только желание непознанного,
увлечение загадкой экзистенции, времени и сознания.
Мы просто делаем свою работу, пользуясь тем инструментарием
в познании, к которому призваны с самых ранних лет безнадёжно-конечной
жизни.
Кузьма Востриков …… 2
Павел Лукьянов ……… 37
Николай Граник ………60
Антон Стружков ……99
Кузьма Востриков
ПРЕДОЩУЩЕНИЕ МАНИФЕСТА
Каждую субботу литературная Служба собирается у меня
дома в Красково и каждую субботу мы различными способами
самовыражаемся. Одно из направлений – это футбол, другое
– отлёжка на диване в пыльных комнатах художественного
дома, третье – окололитературные разговоры. И вот теперь
давно назревавшая идея воплощается в жизнь – совместное
творчество в пределах единого пространства и времени.
Начиная с 18 октября 2002 года, по 17 января 2003 мы
дали обещание соединить рутину (так называемую объективную
реальность) и текстовое пространство в ежесубботной
совместной акции по созданию текстов.
Настроение является удивительной вещью, и как в первом
классе, ты не готов делать уроки до самого отправления
в кровать, так и здесь, всё то, что нас объединяет,
то, ради чего мои коллеги по эстетике приезжают в дом
Красково, как бы заморажвается и движется вперёд с трудом.
Моя привычка откладывать все дела на потом не является
исключением и для текстов. Я откладываю самые важные
вопросы до старости, когда не будет
иного времени для переноса, и нужно будеть решить всё,
что накопилось за долгую и безалаберную жизнь.
Но вот в один прекрасный телефонный звонок Павел Лукьянов
сказал, что пора садиться всем четверым за компьютеры
и в отведёные несколько часов писать текстовое полотно,
которе должно начать взаимодействовать с реальностью
в пределах творческого проекта.
Я уже чувствую по началу своего первого текста, что
интегрировал, в смысле – деградировал, слова мои неуклюжи,
как управление автомобилем неопытным водителем, я совершенно
не умею вписываться в повороты, а к ощущению, которое
намеревался описать, приближаюсь едва ли не увеличивая
расстояние до него. Уже хорошо – осознавать трудности.
Итак, впервые за пол года мы сели вместе за компьютеры,
благо в доме их четыре, и на уровне электрических полей
объединяем усилия. Это текст человека, который только
что выучил алфавит, поднял тонкие рахитные ручки к клавиатуре
и пытается найти путь к извлечению из себя информации.
Всю жизнь я постигал время. Первоначально оно было наделено
некой монументальностью, движение во вне было заморожено,
и только я своим пятилетним-шестилетним возрастом приближался
к нему. Когда шёл снег, я
понимал, что это некоторая задумка людей по обустройству
Вселенной, когда с
неба, огромного и бесконечного, что-то падает на человека,
он тем самым как бы тоже облагораживается, приобретает
рельеф. Я понимал, что принимаю участие в жизни, когда
морозной ночью с матерью шёл от плаформы электрички
в нашу красковскую квартиру. Нужно было только подрасти,
чтобы влить в мир своё достояние и черпнуть от него
недостающей пространственности.
Именно простнанство, я нашёл ключ только сейчас, завораживало
меня больше всего. Наиболее яркие потрясения - небанальный
снег, который летит в свете фонарного столба. Снег долго
не давал мне покоя как проявление обнаруживающего себя
экзистенциального объёма, который изначально не свойственен
человеку. Гудение трансформаторной будки - механизм,
который был символом смысла человеческой жизни. Я понимал,
раз гудит трансформатор, значит жить надо, потому что
дух космического пространства
каким то образом воплощался в эти нелепые но неизменные
изделия, наполнявшие всю мою жизнь философским смыслом.
Всё идёт из детства, чем далее стареешь, тем больше
хочется покатать за верёвочку синюю машинку, попросить
бабушку купить серебристый трактор (на бильярдном столе
мы с братом катали литые грузовички производства СССР,
и я как-то понимал, что это очень связано с вечностью
– вспоминаю это впервые за последние 20 лет жизни –
грузовички были символом человеческой биологии, смысла
к которому должен двигаться маленький человек).
Пространственное либидо (удовольствие пространства)
очень сильно развито в человеке и играет какую-то незримую
решающую роль в судьбе. Каждый человек является носителем
какой-то одной мысли, которую он может выразить в своём
творчестве. Мои поиски лежат в пространстве, в цвете
и восприятии времени.
Предчувствие конца не даёт мне покоя ежесекундно. Я
от этого такой своеобразный человек. Большой отпечаток
на мою психику и разум наложили южные газовые фонари,
которые стоят в скверах и возле моря, а так же лампы
на огромных столбах. Тогда, в пять лет я имел какой-то
шанс постичь новизну этой картины, сейчас я только пассивный
наблюдатель, беру наблюдаемую картинку и сравниваю её
с образцом в памяти. Ну как, совпадает – не совпадает?
Ностальгическая мастурбация, когда ты хочешь вернуть
ещё не раскрывшийся талант и нераскрывшуюся идею.
В современном мире сложно формулировать. Очень много
коммуникаций. Формулируют все. Мощные инструменты вычислений
у каждого. Работник слова это теперь как носитель наручных
часов. Если в пятидесятые годы это было гордостью, то
сейчас часы у каждого. Вот и говорят теперь все. Чтобы
сделать теорию о картине мира, нужно быть абсолютным
затворником, не ходить в рестораны и не сидеть в офисе.
Желательно вставать в восемь утра, иметь заваленный
расчётами письменный стол, есть один раз в день, совершенно
не понимать ничего кроме своего дела и засыпать в бреду
новых гипотез. Это не идеализированный образ, только
так можно стать мощным философом и теоретиком происхождения
Вселенной. Человеческую жизнь стоит положить либо на
вычисление истин мироздания, либо потратить на расслабленное
удовольствие и полное потребление благ, отведённых рамками
собственного здоровья.
У меня произошёл раскол в самом начале жизни. То ли
я был недостаточно талантлив, то ли окружение вселило
в меня зерно лени, но очень остро чувствуя проблематику
пространства и драму времени, я так за двадцать пять
лет не смог настроить свой интерес на попытку точного,
в пределах научных теорий, построения варианта решения
терзавших все годы меня вопросов. Очень важный момент
я понял недавно, что склонность и ярко выраженные предпосылки
к тому или иному предмету имеют многие люди для достижения
успехов в этих областях. Но очень немногие в правильном
направлениии развивают свой и талант. Мы все в какой-то
степени уже погибли. Наша жизнь уже прошла, шанс упущен.
И что бы дальше не творилось, это уже не будет событиями,
к которым мы имели первоначальное
призванье.
Человеком сплошь и рядом владеет фактор глупости. Мы
настолько бездарно тратим своё время, что тот, кто признаётся
в этом хотя бы на пять процентов уже герой откровения.
Я всегда поражался как медленно течёт офисная жизнь,
как стоят днями элементарнейшие задачи, и люди за это
получают деньги. С божественной точки зрения это всё
больно. Снизу, изнутри гнилой массы ты равнодушен и
сам ничего не делая думаешь о свете, о своей заветной
мечте.
Так вот этот раскол детства, когда ты будто бы отстал
от своего предназначенья, сделал из тебя художника.
Художник – это неудачно родившийся физик. Ему не хватило
только силы воли, для того чтобы применять своё критическое
и созидательное видение мира в полезные концепции. Художник
не имеет ответственности перед истиной, он порхает как
бабочка, с которой нечего спросить. Ты его булавкой
к стене приколол, он и висит, украшает жизнь.
Извлекая, художник создаёт демо-версию своей настоящей
философии, которую он просто никогда не в состоянии
сформулировать. Истинные художники не устроены, несчастны,
голодны, именно потому, что они в вечной погоне за своим
идеалом, своим талантом, которого у них нет. Талант
у Резерфорда, Планка и Эйнштейна. Пикассо лишь подражает
им. В ткани текста не может быть ответа на картину природы
хотя бы в силу подвижности языка.
Поскольку познание в европейском понимании использует
в своей основе инструмент логики, эффект приближения
к картине мира текстом ставится мной под сомнение. Я
сочувствую писателям, музыкантам и художникам. Но ещё
больше я сочувствую актёрам. Вот где попытки изъятия
на
поверхность своей архаики настолько в рамках ограниченной
вербальности, что
просто жалко подумать, для чего же существует вся институция
так называемых
актёрских систем и жанров. Вот эту идею мне и хотелось
выразить, что мы, осознавая своё безнадёжное отставание
в развитии, вынуждены довольствоваться только тем, что
приносит нам наш разбег. А именно – познание мира не
через детерминированные и строгие системы, которые накапливаются
величайшим напряжением ума, а через чувственное и интуитивное
выражение тех истин и смущений, которые навсегда и единожды
притаились в наших душах и умах. К этому мы призваны
на всю оставшуюся жизнь.
18 октября 2002 года, Красково.
ХРОНИКА НЕСКОЛЬКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ
Сегодня хотелось бы поразмышлять о владении так называемой
реальностью. Мы снова собрались вместе, как в прошлую
пятницу. Николай Граник привёз компьютер, но настроение
совсем другое, совсем другой день при том же дожде.
Снова садиться за письменный стол в два раза страшнее,
потому что ответственность с каждым удачным выстрелом
перемножается как вероятность в учебнике Татьяны Вентцель.
Я сегодня покупал вино, двенадцать бутылок. И стоял
получать заграничный паспорт, около получаса. Затем
смотрел, как бандиты, захватившие дом культуры «Строитель»
томятся в тесной кафельной кухне казённого буфета в
уже знаменитом политическом событии.
К чему все перечисления – постоянно ловишь себя на том,
что в социальной среде находишься в неком напряжении.
То есть то, что не касается напрямую твоей внутренней
воли и жизни, а контактирует с тобой посредством так
называемой внешней среды, перманентно вызывает какую-то
неисследованную реакцию психики, которая преследует
нас всю жизнь, и тем самым замаскировалась под привычкой.
Но анализируя своё состояние, приходишь к выводу о том,
что собственное спокойствие, темперамент, реакции, общее
состояние следуют вовсе не из сложившейся конкретной
ситуации, а обусловлены неким врождённым качеством,
манерой взаимодействия с социальностью, которая и вырабатывает
единый стиль твоего поведения и возможности жизни среди
физических обстоятельств.
Я сегодня обнаружил, что малейший контакт со средой
начинает меня волновать, и что это волнение не связано
с исключительностью событий, а имманетно сущности человека.
Когда я получал паспорт, передо мной оставалось три
человека. Хорошие обстоятельства, для меня, не умеющего
ждать разрешения административных вопросов. Я радовался
тому, как удачно моя чахлая душа выбрала момент для
решающего штурма неусловного противника.
Неожиданно перед самой моей очередью возник мужик, который
намеревался войти раньше меня. Я понимал, что он, быть
может, стоял здесь раньше меня. Но по суровым законам
джунглей и очереди СССР я не должен его пустить, в этом
моя миссия. Он террорист, а я испытуемый на красный
берет спецназа альфа.
Я знал, что не сдам социальный экзамен, и от этого становилось
отчасти легче. Я следил за самим собой, будто бы не
теряя надёжды войти раньше него. Для этого нужно было
побороть собственный страх и флюидами пойти на конфликт.
Я знал, что неправы оба - он, что третий раз лезет в
произвольный момент (я был последний в очереди), и не
прав я, в том, что являюсь мозолью в его туповатой и
недалёкой душе. Я заставил себя встать у двери приёмной
на таком расстоянии, в которое не уместится уже ни один
мужик земного шара.
Я сотоял и размышлял о том, что это моя ответственность
перед жизнью, что я сейчас должен его оттеснить, как
будто это учебная тревога. Он войдёт туда всего на пять
минут, и у него нет пистолета, а такого врага надо замочить
с самого раннего момента - тем самым ты делаешь пробу
на реальность, живёшь или нет. Или только пишешь на
бумагу.
Из двери вышла тётка, и этот доход проскочил в дверь
ещё быстрее, чем было отведено моей аристократической
паузой вежливости. Я просто и помыслить был не в состоянии,
а для него его плебейское время уже ушло вперёд. Я проиграл,
оставшись наедине лишь со своими размышлениями и философией
замкнутости в собственном сознании.
Через час, покупая вино в Томилино, я поймал себя на
новом странном волнении, когда всего лишь зашёл на винный
склад и понял, что он слишком реальный, а реальность,
она не для меня. Вот любой террорист замочит меня первым,
потому что они инфракрасно видят чахликов среди сотен
индивидов. Из взор направлен на тех, кто не может сопротивляться
среде. Ну я слегка отвлёкся.
В магазине был выбор, я думаю, из трёхсот вин, водок,
портвеёнов и шампанских. Витрины блестели, советская
реальность заплёваных, замазанных говном виноводочных
магазинов ушла, сменившись таким филиалом европейской
культуры, находящимся у нас, в обосранной деревне Томилино,
где живут три алкаша и один бандит. И мне как бы не
по себе от того, что я захожу в фешенебельный супершоп,
где меня сейчас сделают по первому разряду. Нет, мне
даже не то что стыдно от того, что я показываю им своё
личико, а в том, что эта огромная инфраструктура принимает
меня, делая мне вызов – я должен принять её и скинуть
к своим ногам.
Я ведь должен радоваться, что я зашёл в магазин, купить
вина. Просто зашёл в магазин. Нет же, я начинаю – а
на хрен мне вино, зачем пустая трата времени для игры
в такой средневековый символизм. Как будто курочка ряба
сейчас мне снесёт золотое яичко, и я его под стекло
положу.
Костюмы декорации, фанфары. Бредятина полная, я останавливаюсь
в жизни. Второе – это сам магазин, где всё обставлено,
витрины, красивенькие бутылочки. Они все упрыгивают
от меня. Я руку тяну, а их уже нет. Я так ни до одной
бутылочки не достал, потому что они не для меня. Для
меня какая-нибудь пещера в Афганистане или асфальтовый
дворик три на три метра - ходи. Вот я всё же выбираю
себе «Мерло» и «Шардоне» и не скажу кто их будет пить,
потому что мы не об этом. Потому что я подхожу к тётке
и говорю, мне шампанского!
Но я другой! Мне его не надо, шампанского. А я его покупаю.
Потому что если его не купить, значит мне не жить. А
жить-то надо. А я бы лучше нюни пускал и рыдал под теорию
относительности. Но в нас какое-то семя жизни, которое
колет иголочкой ягодичку, а ну-ка вперёд дружок. И ты
открываешь дверку за шампанским.
Или другая тётка которая продавала уже вино, вот сидит
она, а мне как быть перед ней спокойным. Я изображаю
заинтересованность в предмете своим каменным лицом.
Это метод неплохой, потому что многие плохие артисты
на социальной сфере надувают хвост, как спасательный
плот, и получился, неплохой условный общественный язык.
На этом ломанном языке и разговаривали мышцы моего лица,
я только не знаю спряжений, но если не очень выдавать,
никто не заметит. Вокруг меня сидят охранники, кассиры,
снуют складские работники. А я не понимаю, откуда столько
жизни и как влиться в неё. Как стать охранником, как
купить хотя бы одну бутылку вина, но по-честному? Заплатить
в два раза больше?
Я не террорист, я стою как поддельный Сникерс и чихаю
вовнутрь, потому что снаружи не умею. У меня тонкие
руки и синий кошёлёк, а друган Николай сейчас поможет
допереть вторую коробку с бутылками куда надо.
Я вот думаю, почему же стреляет снайпер-убийца из кустов
в Америке? Почему Анна Курникова показывает по телевизору
попку? Или зачем Марадона забил гол кулаком? Неужели
людям не хватаает реальности, что они вынуждены её всячески
подчёркивать? То есть в аптеках не продают адреналин,
которым заправился и сиди, потому что ты офигел. Сделал
укольчик, и ты пьян от жизни. Нет, люди настолько влиты
в реальность, что им мало просто ходить на работу, просто
рожать или добывать уран. Они ещё и в телевизор хотят
попасть, они ещё и Гитлер, Энрико Карузо. Им не лень
смазывать винтовку, потому что они хотят стать ещё более
настоящими, не только вот стоять на проходе и носить
имя, и пить вино, а вот так, чтобы над ними появилось
четвёртое измерение, чтоб позади них насос, который
как накачает их сейчас до размеров девятиэтажного дома,
чтоб уж вообще всем было страшно от того, какие они
реальные.
Вот где здоровье, когда ты встаёшь в пять утра, чтобы
культурненько прицелиться и пустить пулю в лоб очередному
трусливому зайцу, неосторожно выскочившему на твой великий
путь. И вот эти пользователи жизни просто образец, им
мало обычного пространства и воздуха, в которых они
живут. Им уже наскучило ходить в магазины, получать
паспорта. Вино они уже всё скупили, они генералисимусы
всей винодельческой отрасли, детей они уже рожать устали,
они хозяева травы, кислорода, тропинок и паспортных
столов, они знают, как надо заходить в ресторан, и что
самое главное, они правильно чувствуют. Им комфортно
в экзистенции. Если ты в жизни себя чувствуешь хорошо,
почему бы тебе не протереть оптический прицел своей
винтовки? И не пойти накосить? Ты просто тем самым на
лбу у себя ещё и прожигаешь паяльником надпись, сияющую
в темноте для полного удовольствия: жизнь. Чтобы уж
вообще такие ребята, как я, смотрели телевизор и завидовали.
Вот это герой! Вот это пацан. Настоящий браток. Вот
я и не понимаю, почему инстинкт жизни в людях совершенно
не одинаковый: одни бороздят просторы непростых морей,
охотятся на тигров, ловят руками змей и едят скорпионов,
им не хватает простого божественного подарка в виде
сознательного существования, и окружающую действительность
они с лёгкостью постигают путём социального завоевания.
А другие же почему-то напротив, закрывают от сквозняка
форточку, сверяют часы по радио, лежат под одеялом и
варят в кастрюле одну единственную бумажную сосиску,
которую они сейчас с кетчупом. И даже боятся выйти на
улицу, потому что сейчас их настигнет фургончик, и наш
воспеваемый супергерой, аккуратно прильнув к заднему
сиденью, сосредоточенно нажмёт на курок своей образцовой
винтовки, сбивающей муху с пятисот метров, раздастся
глухой хлопок, и очередная жертва повалится на тротуар,
как спиленное дерево.
25 октября 2002 года, Красково.
ДЕВОЧКА С ПИРОЖНЫМ
Когда я иду по Тверской сверху вниз, Тверская замечает
передо мной целый ряд бросающихся в глаза (в года) вывесок.
Это обувь Гуччи, набор кафе, магазин Елисеевский, министерство
природных ресурсов, которое тоже является своего рода
магазином, и всё остальное – то, в чём я не разбираюсь
и что я не запомнил, исходив Тверскую около тысячи раз.
Недавно я узнал, что на выходе из метро «Пушкинская»
есть кафе. «Кофетун» называется. Симптомы моей сегодняшней
речи начали проявляться уже тогда, когда я впервые услышал
об этом кафе по телефону. У меня начался приступ тошноты,
когда один из редакторов одного из журналов пригласил
меня туда на обсуждение делового вопроса. «Кофетун».
Это такая недостроенная площадка для социальных игр.
Некий эксклюзив, который, как и полагается эксклюзиву,
нарочито минимален, нефункционален, дорог и отталкивающ
по своей природе.
Но я ещё ничего не подозревал, пока не попал внутрь
этого заведения…
Потом прошли годы, моё богатство, и я стал посещать
другие кафе, имея возможность не только накопить и выкристаллизовать
информацию, но и довести её до уровня сознания. Передо
мной в один прекрасный день встал вопрос, поднялся целый
пласт жизни, который я до сих пор только смутно осознавал.
Тогда, несколько лет назад, мы не спеша сели за маленький
столик с некрасивыми никелированными трубками-стойками,
и очень не спеша стали изучать заламинированное меню,
состоящее из чая. Очень много сортов чая, настолько,
что доверия к правдивости происходящего не прибавляется.
Чай это как разбавленная краска, один к одному, два
к одному, три к одному, вот только что я приготовил
три чая. И у меня нет скепсиса, у меня нет социальной
неудовлетворённости маргинала, просто, когда я сажусь
за столик, я вижу, что всё это сплошная ложь, которая
не имеет отношения к удовольствию. Потому что никакое
общество с погонами лампасами, платьями, кутюрами, вечеринками,
бомондами, браслетами, крокодиловыми сумочками, сигаретами
и помадами не создаёт эту обстановку, за которую я заплатил
деньги, а только успешно разрушает когда-то давно, быть
может, идеально задуманное. Ведь что такое «Кофетун»
– маскарад из бумаги, когда вместо настоящих сисек и
лифчиков – опилки, когда под фраком и перчатками не
элегантная сущность джентльмена, а тренировочные штаны
«Адидас». Под фраком человек невидимка, который никогда
не раздевается, потому что разлагается на воздухе.
Один мой знакомый написал книжку про даму с собачкой.
Сейчас в мегаполисах, когда содержание каждой лишней
ноги облагается налогом, тяжело стало держать дамам
своих домашних питомцев и они заменили их на сигареты.
Вот от чего умер Кащей бессмертный? От того что у него
иголочку вынули из задницы. И он умер, так не успев
дочитать сценария. Но умер красиво. И написано же -
бессмертный.
Вот от чего умрёт красотка в «Кофетуне»? От того что
у неё сигаретка погаснет и пальчикам!, о, пальчикам,
нечего будет стряхивать в пепельницу. Женщина без сигареты,
это всё равно что мужчина без члена. Поэтому каждая
приличная женщина обязана курить. Минздрав, он предупреждает,
что каждой женщине надо дать по сигарете. Вокруг нас
с собеседником сидели персонажи, и разговор то и дело
отступал из моего поля зрения, сменяясь вопросительным
планом происходящего вокруг.
Кафе – это дешевый общественный перформанс, не имеющий
ни начала, ни конца, броуновское движение муравья на
ленте Мёбиуса, уравновешивающее своей массой любую попытку
индивидуального проявления. Я всегда надеялся на то,
что в кафе с блестящими окнами (у нас дома окна не мылись
по двадцать лет, и это считалось хорошим тоном) чай
из обращающих на себя внимание кружечек блестяще повоздействует
на мозг. Окажет удовольствие. Причинит пользу. Сделает
красиво. Я же прихожу и хочу приблизиться к ритуалу,
хочу в медитацию погрузиться, впасть в нирвану. Я про
это слышал из Индо-Китайской философии. А мне что подсовывают,
почему я чувствую какую-то странность? Почему у меня
как у Сартра?
Через год я попал в кафе «Кофе Бин», что на Кузнецком
мосту. Это прежде всего огромные, как влагалище раскрытые
окна, чтобы ты пришёл туда, в зону кофепролития, а снаружи
за заплаченные тобой часы-сидения за тобой могли понаблюдать
отчаявшиеся вуайеристы. Это такой малобюджетный зоопарк.
За животными нужно следить, и поэтому для них отводят
территории. Не может же быть вся территория зоопарком.
Тогда симметрии не будет, не будет понятий «право» и
«лево». Ну в общем, это по Эйнштейну. Животное же вообще
хранитель, носитель территории. Оно свою сущность огораживает
тем, что пометило вот здесь и там, и только несколько
ему подобных могут здесь ходить. И получается вывеска
– «слон». Или – «жираф».
И вот когда я проникаю за стекло, в маленькую коробочку,
как говорил Карлсон, я оказываюсь экспонатом, к которому
стремилось мое бессознательное. У меня теперь на лбу
написано «Руками не трогать». Каждый из нас мечтает
стать восковой фигурой, и хотя бы немножечко полежать
на святом одре в Мавзолее. И когда мы приходим на Кузнецкий
мост, мы исполняем часть своего желания. Мы же Вселенную
должны перегородить. А объём тела у нас, как у блохи.
Что делать? Вот мы и идём в кафе, чтобы как то скрыть
позор, потому что там мы соответствуем своему крошечному
мирку, который не то что с напёрсток, который тоньше
волоса. Мы набиваемся в кафе и создаём атмосферу. А
стёкла большие, и очень хорошо видно, с улицы, какая
у нас там богатая жизнь идёт.
Вот почему девушки так любят кафе? Потому что им надо
куда-то приложить свою природу. А природа какая – задница.
А задница она только к барной стойке прикладывается,
как шифр к сейфу. Для чего бог женщину родил, чтоб она
пошла в кафе, в ресторан, и заполнила собой свободное
пространство. Это звёздная пыль. Так же движутся нейтрино
в космосе, как сидят девушки за вечерними столиками.
Я долгое время не мог понять, почему кафе так излюблено
женским стремлением. А почему заряды противоположного
знака притягиваются? Почему происходит эмиссия электронов
в дырки? Потому что кафе – это коллектор, с которого
стекают женщины-электроны. Они проводят там самое полноценное
и счастливое время. Пока я сижу здесь, возле огромного
заполированного стекла, и не знаю, куда деть свою, расслаивающуюся
как качан капусты голову, моя подруга цветёт и каждым
запахом, каждым ноготком, каждым пальчиком и жестом
соединяется с этой атмосферой, которая от перемешавшейся
начинки напоминает тротил.
Мне хочется убежать, а пираньи затачивают зубы. Я чувствую
вакуум, у них же километры ртутного столба. Я выпиваю
свою несчастную чашку с жидкостью, и чашка проваливается
куда-то внутрь, потому что я делаю это не по законам
обстановки. Я играю на баяне смычком, а вокруг хоккей.
Пару недель назад я был в кафе «Пирамида». Оказывается,
это напротив «Кофетуна». Блестящее, слегка детское здание,
напоминающее первые игрушки в ясельном возрасте. Плохая
вывеска названия, на фоне более удачной архитектуры,
заставляет задуматься о хорошем внутри. Архитектора
выгнали с третьего курса МАРХИ. За стандартными дверями
мне открывается – воспоминание. Будто бы я захожу в
кафе, где не был уже лет двадцать, а люди остаются на
своих местах в тех же позах, каких я оставил их тогда,
двадцать лет назад. Играет нарочито поддельная джазовая
музыка, гарсоны подчёркнуто бессовестно снимают с тебя
твою тёртую куртку, и бессовестно счастливыми глазами
вешают её на вешалку, охраняемую сигнализацией. Прекрасные
дамы неподвижно курят за столиками свою вечную сигарету.
Сумрак нарушается рваными линиями молодёжного прожектора
из осколков зеркал, призванного на помощь помочь такту
музыки. Запыхавшиеся астматики-бармены гримируют улыбку
под барной стойкой, выпрыгивая из-под неё как чёртики
на пружинках.
Мужчины грациозно вращают мобильными телефонами, а туфли
блестят от процветающей экономики производящей их страны,
каждый соединяет звуки нарочито интересной музыки с
ритмом своей речи, сменой поз и взглядов. Заведение
дышит своим амфибрахием и облагораживает каждого, кто
находится здесь.
И только у меня проводок не подключается, в глазах моих
мутно и непреодолимо картонно. Зная что это неостроумно
(время большевиков прошло), я ищу другой вход сюда,
аристократический, и не могу найти ни одной двери. То
ли воздух сюда накачали поддельный, то ли левый глаз
косит, то ли уши у меня при родах травмированы.
– Молодой человек, - обращается ко мне официантка, -
Что вы
будете заказывать?
Надо к ЛОРу сходить, провериться.
1-2 ноября 2002 года, Красково.
ЗАПИСКИ В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Четверть века прошло с того момента, как мою мать засунули
в машину скорой помощи и отвезли в роддом. Я шёл медленно,
и что-то у меня было с головой: об этом читал в медицинской
карте.
Сначала совершенно не хотелось посвящать этот отрывок
текста юбилейной дате, но возможность извлечь из себя
некоторый позитив стала конфеткой, которая висит на
ниточке. Я всегда осознавал дни рождения и не испытывал
бессмысленной городости со счастьем. Более того я всегда
скорбил.
Вот сейчас полон дом людей, и мне не хочется, чтобы
они узнал об этом сразу. Это как банан есть с кожурой,
им червяка насадили на эмалированный крючок и давай.
Родился в день революции. Звонит мать из Нью-Йорка.
Поздравляет, по-американски, самыми здоровыми и незначащами
словами, которые только есть в русском языке. Забывает
оттенки, и от того даже приятно, что нет никакого особенного
запаха в её словах. «ЛЮБИТЕ СОЦИАЛИСТИЧЕСКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ».
Говорит мне мать. «Любите октябрь и тысяча девятьсот
семнадцатый год! Это Сталин сделал из нашей страны заповедник
зла. А к революции надо относиться уважительно.»
Нужно десять лет потратить, изнемогая от ненависти к
чужому государству, чтобы прийти к развороту собственного
мироощущения на сто восемьдесят градусов. Мне это показалось
страшным, и вместе с тем я равнодушен. Сыновний цинизм.
Мать для меня уже в мавзолее. Мы там, за облаками. Вместе
со мной. И управлять государством уже нет времени.
Я вышел на свет в осеннем 1977 году в день революции.
Поэтому я так хорошо чувствую этот момент бунтарства
и огромной идеологической ошибки, она словно бы за мной
ползёт на веревочке, как маленькая машинка и ненужный
груз, который вот-вот подберёт мама. Одну четвертую
жизни я променял на собственное тело и на этот текст.
У меня больше ничего нет, кроме одной четверти цифр.
Не размер, а точность - четверть века. Юбилей в своём
роде позитивен. Это праздник общественный и к философии
никакого отношения не имеет, потому что пронизан идеологией.
Для меня же это не юбилей, а просто красивое сочетание
цифр, вот вдруг цифры так становятся друг за другом,
что звучат ярче и напоминают о недобросовестности жизни,
о том как время незаметно ползет под твоей ленью, обеденными
перерывами и меланхолией.
Слишком хорошо вспомнить тот дальний отрезок жизни не
получится, сейчас слишком мало времени, другой жанр
повествования, но я хочу сказать – на меня дышал Советский
союз и идея великого. Я непрерывно жил в космосе и сейчас
об этом интересно говорить. Это не звучит так же стильно
как костюм от версаче, но за томительной простотой глубокая
драма. Время ускользает. Мы должны уже чего-то достигнуть
к двадцати пяти. До нашей смерти остаётся пять лет.
И если за это время среди ненужных и забытых вещей,
разбросанных вокруг мы не обнаружим и не разовьём нашу
литературную идею, нам смерть как творческим работникам.
Нам можно не платить зарплату.
Я не помню своих дней рождений до десяти лет, внешней
обстановки, количества гостей. Это говорит о том, что
я жил слишком закрыто, и окружаящая действительноть
мало меня волновала. В девять лет я с ужасом думал,
что мне будет десять. Тогда я начал бороться со смертью
и желал успеть сотворить свою идею, о которой знал только
в общих чертах. Через пятнадцать лет я теперь занимаюсь
тем же самым, и моя детская манная каша ещё не остыла.
Возьму соску. Все то же самое за исключением одного.
Физиологии организма. Не так подвижно работают ноги,
плохо чувствует язык, в сознании налёт тумана, мешающий
поворачивать голову на триста шестьдесят градусов за
одну секунду. Не так видят глаза и через них просачивается
особенное старение. Я сижу на стуле, который немножко
протёрся от моей задницы, мы надоели друг другу. Пальцы
рук не загибаются наружу в гребешок, как делают музыканты,
потому что слишком затвердели суставы. В зубе одна пломба.
А всё равно, это как запорожец, ты его только купил,
но будет ещё хуже. Механика. И самое гланое в ощущении
жизни огромная ненатуральность, как будто тебя катком
переехали.
Если ты чувствуешь, что что-то не так, значит ты способен
к возрождению и твой отсчёт из какой то внешней системы
координат. Но ты к ней придти не можешь, потому что
ты как Мересьев только ползёшь, потому что только что
утопил свою Му-Му. Но ты всё-таки при каждом удобном
случае проверяешь свою эмоцию на поддельность. Дух,
надеющийся на выздоровление, имеет шанс, если видит
себя несколько со стороны. Это интуитивная аксиома.
Вокруг много примеров, иллюстрирующих полное угасание
при тех же начальных условиях. Если ты постоянно испытываешь
себя на новый ракурс, то имеешь шанс остаться во времени.
Таким испытанием может оказаться писание дневников,
создание научных теорий или сочинение музыки. Ты испытываешь
себя временем. Чтобы дни рождения имели место и цену
необходим творческий продукт. Тем самым твоя меланхолия
уже не имеет права безгранично овладевать твоим пустотелым
малодушием. Ты заполнил время собственным высказыванием,
которое соревнуется с тобой в живучести.
Утром звонила Полина. Девчонка из Черноголовки. Я ещё
спал и с трудом переворачивал собственный язык на сковородке.
Мне слышались обычные слова, в ответ на которые я стремился
возразить сонной правдой. У всего поэтической части
человечества эти возражения получаются одинаково невразумительно.
Чем дальше я говорил, тем становилось хуже, несмотря
на то что я приближал нас к проблеме, которую решал.
Я понимаю, женщине надо родить. Но в день рождения можно
сделать перерыв. В двадцать пять лет можно сыграть во
взаимопонимание как в очко, превратиться в Полину-Канта
и встать у меня на полке толстой книгой. Но этого почему-то
не происходит.
Видимо, у каждого свои заботы. Ей нужно мне позвонить,
колбасы купить, таблетку запить, а тампоны какие-то
плохие. Вот поэтому я досыпаю на кровати какой-то обосранный,
будто бы у меня из дружбы вынули Колю Граника, и от
меня осталась одна кожа, потому что, оказывается, Граник
был скелетом. Полина это электронный будильник, который
срабатывает точно раз в год в самое ненужное время и
выливает тебе на голову метафизическую помою, которая
скопилась в межчеловеческом пространстве и точно знает,
когда и где найти своего хозяина. Полина непосредственна.
Полина тётка. У Полины сотовый телефон, как наручные
часы в пятидесятые годы, инкрустирован мечтами о мерседесе,
которого у неё пока ещё нет. Она идёт на работу в восемь
утра и благополучно роняет на дорогу литературные эстетические
знания, которые выпадают из левого уха, потому что как
раз на правом плече она
несёт тяжёлую сумку в своей удивительной, как недвижимость,
шубе.
Это я сгустил нарочно, чтобы было понятно. У нас авторов
как - если сочными красками не опишешь, так никто тебя
и слушать не будет, а здесь задача такая, чтоб донести
до читателя своё накопившееся добро, а то самому покоя
не даёт, так пусть и вокруг станет похуже, что одному
отдуваться. Или вот Анна привезла мне в подарок розы
или какие-то другие цветы, я не разбираюсь. Я у неё
спрашиваю, ты это мне цветы подарить хочешь? А спрашиваю
прямо на пороге, когда ещё волнение, юношество из тебя
лезет, когда ты весь брошеный и затеряный в пространстве,
а тут, оп – цветы. Так она мне отвечает, нет, я Майе
Яковлевне привезла. Я думаю – что-то тут не то, зачем
сегодня Майе Яковлевне цветы? Когда у Майи праздники
– летом, восьмого марта и в Новый Год, а сейчас, что
за особенный у ней праздник,
о котором знает только Анна?
Я соображаю мгновения, но я устаю от умственной напряженной
работы, я не понимаю, каким образом Майя может просочиться
в Анины руки и взять от неё этот букет, и почему так
соблазнителен он в этот вечер.
Я не понимаю. Я говорю, Ань, может всё-таки подаришь?
Она мнётся, а мне и пора уходить. Моё время истекло.
И вроде бы ты и за бабушку рад и сам не пострадаешь
от отсутствия цветов, а что-то не то. Энтропия возрастает
– правильное слово. Мы в хаосе, в воздушный шарик дуем,
а там вся наша суетность перемешивается, как кофе со
сливками. И вот один час в год ты должен потратить на
то, чтобы осознать, сколько часов ты уже прожил и отослал
в пространство цветов, да не тем адресатам.
8 ноября 2002 года, Красково.
ИСТОРИЯ LED ZEPPELIN ГЛАЗАМИ МОСКВЫ
Для того чтобы говорить о богах, необходимо обладать
достаточной компетенцией или быть абсолютным маргиналом.
Тем не менее, приезд в Москву Роберта Планта, легендарного
вокалиста группы Led Zeppelin трудно оставить незамеченным.
. С одной стороны, писать об отрезанной от времени и
эпохи группе Led Zeppelin не интересно и не актуально,
потому что рок-культура весьма условна в своем названии,
и имеет поверхностное начало, содержание и публику.
Но с другой - если откреститься от статистического потребителя
рок музыки и забыть о нём, то можно сказать, что употребляя
небольшими дозами и с маленьким уровнем громкости созданную
в начале семидесятых новую музыку, начинаешь удивляться
заложенному в неё духу времени, проявленному в манере
соединять тональности, исследовать возможноти электрической
гитары, выжидать микропаузы между ударами буковых палочек
по барабанам. Рок из категории ликёро-бутылочного угара
переходит в номинацию искусства. Конец шестидесятых,
как известно, породил новую энергию и новые надежды,
дал так называемую молодёжную идею. И как всякая иллюзия,
она дала мощный толчок к зарождению нового в музыке.
Led Zeppelin были оформителями всего смутного процесса
шестидесятых с его наркотиками, игрой на стиральных
досках, библиях Керуака, рокенрольных танцах, экспрессией
Дженис Джоплин, поясничанием Джона Леннона. Led Zeppelin
академически завершили целое направление в
музыке, развиваюшиеся от Элвиса до сусальной группы
ABBA. Параллельно на академизм Led Zeppelin претендовали
ещё несколько команд: Deep Purple, King Krimson, Black
Sabbath. Но Purple остались слишком рваными и любительскими
музыкантами с излишней безритмической металлизацией,
Krimson со своими Емерсон Лейк и Палмер зашли слишком
далеко, чтобы быть уже читаемой (слушаемой музыкально)
музыкой. Они скорее развивались на стыке с джаз роком
и электронной музыкой, и отходят от того рока, ставшего
неопровержимой классикой, о котором идёт речь. Sabbath
были же слишком фанерные исполнители и фильтрованные
в своём хард-роке, и даже их почти непревзойдённый минор
остался специфическим в музыкальной истории. Led Zeppelin
объединили всех и пошли дальше. Помимо выдающегося голоса
сонг-машины Планта у группы был талантливый худой мальчик
Пейдж, и сумасшедший барабанщик Бонем. Их профессионализм
и репетиционное упорство в совокупности вынесли их на
особое первое место в рок-музыке. Как барабанщику, мне
особенно легко говорить о ритмических ландшафтах, которые
я с новой силой открываю в песнях Led Zeppelin. За одну
композицию ритм меняется несколько раз, и не просто
сокращается в длинне и приобретает новую окраску, а
совершенно меняя жанр и замысел произведения. Мы начинаем
слушать Led Zeppelin в стиле Леонида Утёсова, а заканчиваем
уже Иосифом Кобзоном. На звуковой дорожке происходит
что-то несовместимое. Разум Led Zeppelin заигрался в
многочасовых репетициях и породил новый метафизический
элемент музыкальной таблицы. Альбомно группа просуществовала
около двенадцати лет, успев созреть и окончательно
установиться в качестве лидера всей музыкальной рок-идеей
двадцатого века. И только когда захлебнулся в собственной
глупости и умер барабанщик Бонем, мы можем говорить
о группе "историчски", как об иконе, которую
можно поцеловать или в которую можно плюнуть. Все равно
количество зависти к создателям "Лестницы в небо"
не убавится. На Планта, последнего из Могикан я не хотел
идти, чтобы не вспоминать и не расстраиваться о том
месте и времени, которое он занял. Как будто чувство
стыда не давало повода сходить на образец чистой прописи,
которую заполнила аккуратными буквами полная отличница.
На концерте Планта каждый обнаруживал свой стыд. После
Led Zeppelin прошло тридцать лет. Пластинки окаменели,
иголки проигрователей помнят песни наизусть, а уравнения
Максвелла пляшут в такт "Dazed and Confused"
в магнитофонных головках. Зрители, купившие материальный
билет ждали Планта полчаса. Полчаса это немного для
богов. А дедушка Плант вышел эдак скоропостижно. Как
подобает звёздам, которые огромные, но от того, что
они далеко, за сто тысяч километров, превращаются в
какие-то светящиеся спичечные головки в кепке. Плант
вышел и начал. Совершенно не важен его репертуар и голос,
состав его музыкантов и исправность аппаратуры. На сцене
был символ, за которым пришли все хипари Советского
Союза. Плант отпел в 1969. Теперь мы отпеваем его. Потому
что он нам нужен как прородитель, как эталон метра в
Париже. Его массу мы преобразуем в свою энергию. Ведь
мы все вокруг - Планты, и только в
паспорте у нас что-то с именем напутали, вот мы всю
жизнь ходим и мучаемся, когджа же исправят ужасную ошибку.
И мы в очереди. Только
номер у нас какой-то десятизначный. Плант начал петь
сразу, чтобы не дать времени одуматься и прогнать его.
С первой секунды удивила отлаженность оборудования (живём
в бульдозерно-экскаваторном мире) и света, взаимодействие
пространства, звука и света. Это довольно банально,
но очевидности всегда удивительны . Не верилось, что
Плант будет петь качественно. Ведь за тридцать с лишним
лет он устал. А его коллеги вступили одновременно, и
зрители уже рукоплескали. Ведь билеты продают на шум.
Количество билетов должно производить качество оваций.
Коэффициент пропорциональности определяется величиной
восторга. Каждый кто пришёл привратился в старого рокера.
Но пока хлопаешь, забываешь о музыке. Вот он дядька
поёт, распинается, свое время тратит, а мы ничего не
слышим, потому что мы проникаем только в ситуацию. У
нас рефлексия, а у него ноты. Он на редкость подвижен
и профессионален. Он вовсе не такой внушительный по
размерам и заторможенности, как на глянце современных
фотографий. Но смотреть приятно, на сцене то и дело
как бы просупал не вымысел, а реальный, живой человек.
С философской точки зрения это очень важно, чтобы менять
фокусное расстояние до объекта своих размышлений. Вот
теперь оно сократилось до расстояния сорока метров.
И бинокль, как в рентгеновских лучах, показал правду.
Плант более живой, чем каждый думал и ощущал. Любой
состоявшийся человек всегда выглядит в воображении большим,
старым, неподвижным, мёртвым. Плант был худым и определённо-пластичным,
что сразу вдохнуло в него физиологию и жизнь. Его упругие
ноги под белыми джинсами тёрлись о натянутую грубую
такань, когда он пританцовывал. Плант ожил, и каждый
зритель устыдился, что закапывал его. Зритель нашёл
то, за чем пришёл - застать живого Планта. Он производит
впечатление очень реализованого человека. Это всегда
видится в подобных людях особенно. Он умиротворён, он
не торопится и ему не лень. Это ещё одна особенность.
Казалось, концерт развалится, не дойдя до половины,
от
того что музыкантам просто станет скучнно, и они захотят
спать. Но ничего подобного не произошло. Плант за долгие
годы не разочаровался в том, что делает, потому что
он просто счастливый человек. Пусть он в некотором смысле
и отрабатывает концерт, но делает это остроумно, качественно,
с желанием жизни и пульсации сосудов. Он стоял на сцене
и не обнанывал нас. Музыканты вокруг него тоже старались,
этого нельзя не признать. Качественный рок это приятно
само по себе, а когда его исполняет твоя родная мама,
это становится удивительным вдвойне, и хочется поплакать.
Плант был артистом в том плане, что позволял себе некоторую
светскую условоность, какая проходит обычно между чужими,
но тепло настроенными по отношению друг к другу людьми.
Ведь нас было много и это тоже своего рода давление,
как бы сильно он не отгораживался от нас привычкой и
иммунитетом к подобным публичным действиям. Он был словно
бы приоткрыт, ровно настолько, чтобы проявлять остроумную
дружелюбность и дать тем, кто нуждался в его человечности,
прочувствовать эту человечность. Плант продавал себя
за деньги. Это выглядело мужественно. И весьма симпотично
смотрелась в нем ирония о том, что он сейчас споет свои
десять песен, сбежит со сцены, и больше мы никогда его
не увидим. Всем своим видом он немножечко врал. Но врал
в открытую и как джентельмен! В зрителях от этого прибавилось
взаимопонимания, если только может быть взаимопонимание
с любимой мумией или резиновым слоником. Свои взаимоотношения
со зрителями он проиллюстрировал уже в весьма явной
форме: "See you soon!" , сказал он уходя в
первый раз, ещё не подождав за сценой всевозвращающего
биса. И уже в третий раз выходя на сцену, он как бы
закрепил мысль, что мы по разную сторону реальности:
See you, see. Последнее слово он сказал так, как будто
бы каждый из нас, зрителей, лежит в палате для безнадёжно
больных, и нам умирать через день, и мы видим его в
последний раз. К концу представления Плант из Планта-монумента
превратился в Планта-певца, и не важно, что он слегка
притупил цинизм, и заставил радоваться его песням. Не
важно, что каждый чувствовал расставание. И расстояние.
В зрительской душе, сквозь печаль уходящего навсегда
времени, невозможности зафиксировать это время и мгновение,
зажегся огонь. И пока этот огонь горел, Роберт Плант
допевал свою последнюю песню.
15 ноября 2002 года, Красково.
БОЛЬШИЕ ЧИСЛА (Рассказ)
Каспий Альбертович был немолодым человеком. Всего навидавшись
в видах, он переступил за шестой десяток и имел шестьдесят
девять лет. Это был взъерошенный и худой старик с дублённой,
как перчатки, кожей, слегка выпученными глазами, съезжающимися
к оси симметрии, подпрыгивающей на модуль юнга одной
ногой, и уверенной слегка нервной пластикой тела, подчёркивающей
особый дар Каспия Альбертовича сохранять молодость,
невзирая на кванты времени, ищущие для каждого подходящее
место в земной коре.
С детства Каспий Альбертович отличался слабым здоровьем
и рос общипанным цыплёнком в очках, пропуская школьные
завтраки. Единственный талант, которым обладал Каспий
Альбертович – это способность критиковать чужие дела.
За это он был одарен глубоким одиночеством, которое
привело его к мудрости, быстрой ходьбе на улице и затворничеству
с книгами, которые он никогда не читал. Понемногу расходуя
свою физическую данность на протяжении протяжающейся
жизни, Каспий Альбертович не растратил свою чахлость
к юбилею в шестьдесят девять лет и производил впечатление
не только ясного умом человека, но и ясного своим пружинистым
стальным телом весом в минус дам соврать килограмм.
Так иногда изоляция и злословие на мир очень хорошо
служат человеческому развитию.
Каспий Альбертович жил без женщин ведя случайное домашнее
хозяйство, которое помогало ему позволять себе случайные
мысли. В один из дней такая мысль неожиданно посетила
Каспия Альбертовича, когда он зашёл в Банк, чтобы снять
со своего счёта проценты, позволяющие не экономить электричество
в лампочке туалета. Тем более других электрических приборов
у него в доме не было, поскольку с детства он боялся
проводов и выключателей, так как его отец, электрик,
погиб на токонесущем столбе, когда неосторожно схватился
за провод. Каспий Альбертович жил при свечах и иногда
ходил в Банк за пенсией.
В этот зимний день перемен ничто не предвещало, и обычная
дорога из чёрного снега необычно привела Каспия Альбертовича
к обновившемуся зданию государственного учреждения.
За месяц отсутствия Каспия Альбертовича на улице произошла
крупнейшая в районе стройка, и небольшой канцелярский
филиал выдачи денег превратился в дворец по приёму у
населения налогообложения, которым были обложены красивые
ступенечки, зеркальная крыша и золотистые ручки на двери.
Войдя внутрь, Каспий Альбертович, ничего не понял, как
будто вернувшись с Великой Отечественной. Вокруг него
были какие то кабинки или окошки с красными табло, на
которых загорались цифры по распределению Релея-Джинса.
Вместо Тамары Михайловны, последние тридцать лет принимавшей
платежи у населения, и делившейся государственной пенсией
с негосударственными пенсионерами, в окошках сидели
совсем милые по виду женщины разных возрастов, начиная
где-то от девятнадцати лет и заканчивая двадцатью. Все
они были в брюках и на груди (через грудь?) булавкой
имели прикрепленную табличку с именем, чтобы, придя
на инкассаторское пастбище, не быть перепутанными их
боссом, а пенсионеры могли убедиться, что работницы
обладают таким же именем, отчеством и фамилией, как
и все остальные люди.
Необщительность Каспия Альбертовича развила в нём очень
хорошее видение людей и желание общаться с ними. Каспий
Альбертович познал женщин в юности, но сейчас он был
более всего способен рассматривать их через свои выздоровевшие
глаза. Он был мальчиком на самокате, въехавшим в эту
позолоченную дверь, чтобы посадить себе на заднее сиденье
одну их них, тех, что по ту сторону коммунально-пенсионной
дисфункции. И поскольку Каспий Альбертович сразу засторонился
новой обстановки, инстинкт позвоночника привёл его к
самому крайнему неотапливаемому окошку у стены.
За аккуратно прорезанным стеклом потустороннего мира
за ним с самого его появления в финансовом пространстве
следила пара влажных и маленьких глаз.
Альвина была самой безумной и грустной кассиршей вокруг,
и это нельзя было заметить, потому что грусть не входила
в обязанности банковского работника, а недостатки на
службе принято не замечать. Альвина родилась в Иркутске
в диаспоре зимних дворников. С ранних лет она отличалась
необычайно высоким ростом и обычайно заманчивой молчаливостью.
У неё были изогнутые, как кольца Френеля, длинные ресницы,
за которые она быстро попала в Москву и стала кассиршей
в одном из банков на окраине. Но самым примечательным
в Альвине являлось то, что ей было всего девять лет
от роду. Когда мать родила её, Альвина весила восемь
килограммов, и все доктора Иркутска сошлись во мнении,
что ребёнок не выживет из-за диспропорций организма.
Но Альвина оказала сопротивление жизненному опыту медицины
и осталась жить. Уже в шесть лет девочка была метр шестьдесят
в высоту и училась в четвертом классе. Медицинскому
миру случаи выживания таких детей были неизвестны, и
никто не решался сказать, сколько девочка протянет по
эту сторону добра и зла.
Физического здоровья у неё не было, и она то и дело
жаловалась на боли в сердце, а несколько переливаний
крови сделали её вконец медлительной и бледно-красивой,
как надгробную плиту. Тем не менее, работа в банке не
требовала от сердца излишка сокращений, а сидячий образ
жизни пошёл только на пользу душевному состоянию девушки.
В восемь лет у Вины начались менструации, и она стала
полноценной девушкой. Удивительная по красоте и юношескому
очарованию красавица ходила по улицам, смотря себе под
ноги. Она словно бы искала в земле ту часть, которую
ей недодали девять лет назад, и без которой она никогда
не сможет раскрыться жизни. Но отшельнический и непонятный
образ девятилетней девочки заставлял оборачиваться почти
каждого второго мужчину на улице, а парализованные инвалиды
почти вставали с колясок и тянули к ней руки, как к
Ра.
Когда подошла очередь Каспия Альбертовича, он неожиданно
услышал за спиной шушукание двух усталых женщин: «Маш,
представляешь, вот этой кассирше всего лишь девять лет,
дааа, она в соседней квартире в нашем доме живет!» Каспий
Альбертович остолбенел и несколько секунд не мог предпринять
никакого действия. Уже недовольные женщины начали напирать
его, а он будто замешкался и искал что-то в кармане
руками, а на потолке глазами. Неожиданно Каспий Альбертович
вышел из очереди и направился к пишущему столику.
Переведя дух и собираясь с мыслью, он написал следующее:
"Альвина! Ваше имя так же известно мне, как Вам
мой адрес: улица Рубина, дом 4, квартира 33. Каспий
Альбертович. Сегодня вечером." После чего Каспий
Альбертович сгустил брови и наверстал пропущенную очередь.
Девушка говорила что-то о том, что наличные деньги сегодня
задержали в головном банке, поэтому банк был закрыт
в первой половине дня, и все неразочарованные закрытыми
дверьми люди пришли под вечер. "Чтобы попытаться
удлинить очередь и закрыть от меня твои глаза, Альвина",
- подумал Каспий Альбертович. Она нервно пересчитывала
бумажные знаки и неестественно пристально смотрела на
Каспия Альбертовича. Сколько таких ситуаций он пережил,
наверное, около пятисот, и каждый раз его маленький
моторчик замедлял обороты и не мог справиться с нахлынивающим
чувством. Каспий Альбертович, захлёбывясь, протянул
записку, и Альвина вздрогнула. Но записку взяла, отдав
за неё деньги.
Каспий Альбертович почти выбежал из административного
пространства и в волнении по спирали отправился домой,
своей дрожью затмив смысл желания видеть, слышать, обнимать
Альвину своими марсианскими, состоящими из вен руками.
Каспий Альбертович совершенно ничего не мог с собой
поделать, никакая домашняя работа не шла ему в руки,
и даже попытка чтения книг не принесла ему ничего, кроме
разочарования от пустоты и однообразности букв. Он пошёл
было на кухню, чтобы сделать себе чая, да неожиданный
приступ уже старческой, ничего не означающей, сердечной
боли заставил его лечь в постель и позабыть о движении.
Так пролежал он несколько часов, гонимый странной мыслью
приближающегося чуда, которое избавит его от стольких
вопросов, накопившихся за промелькнувшую, но нескончаемо
тянущуюся жизнь. Каспий Альбертович был составлен из
кусочков тела, и каждый кусочек говорил в нём о собственном
жизненном опыте, это были различные части, которые не
могли договориться между собой. Каспий Альбертович страдал
от этого, за шестьдесят девять лет он ни к чему не пришёл
и не ничего не создал. Всю жизнь он пролежал на кровати,
а в редкие часы радости пружинил своими ногами, разгоняя
в жилах вялую кровь, которая останавливалась без его
помощи. Каспий Альбертович долёживал часы этого вечера,
и почти заплакал от бесцельно прожитой жизни, но слёз
у него не было, потому что все они ушли на душевную
работу, и старость не тревожится украшать работу внутреннего
переживания внешним атрибутом привычной маски. Старик
смеётся без улыбки. Каспий Альбертович плакал без печали.
В двенадцатом часу ночи, когда раздался стук в дверь,
Каспий Альбертович подумал, что снова пьяный сосед перепутал
этаж, и Каспий Альбертович испугался, что сейчас нужно
будет выталкивать соседа через незапертую дверь обратно
к братству его бутылок. Он нашёл силы в себе встать
и спешно включил свет в коридоре. Дверь грубовато открылась,
и Каспий Альбертович увидел на пороге белоснежнокожую
Альвину. Альвина молчала, она редко говорила слова,
только когда общалась с клиентами на своей работе, или
отвечала на какой-нибудь явно поставленный вопрос, от
которого нельзя было спрятать печальный язык. Каспий
Альбертович дальше волноваться не мог, потому что дальше
было некуда. Сила гравитации сдвинула его с места, и
он обрёл свою привычную, почти подростковую пластику
нелепого мужчины.
Альвина стояла в коридоре как великая греческая статуя,
вместо обрубленных варварами рук имея какой-то внутренний
изъян, который чётко пропечатался на её лице суровым
печальным отпечатком. В этом и была красота Альвины,
её мертвецкой юношеской болезненной кожи, большеватого
носа и широким в высоту, но плоским и коротеньким по
горизонтали губам, которые концептуально поддерживались
ещё более печальными ямочками на щечках. Эти ямочки
выдавали всю неопытность девочки и хрупкость биологического
устройства её организма, который мог развалиться на
маленькие железные шарики в ту же секунду, что и взгляд
долетал до красавицы, чтобы впитать её неповторимого
смертоносного оружия красоты.
Альвина ничего не могла сказать, потому что она говорить
не умела, жизнь ней отвела слишком короткий срок, чтобы
тратить своё усилие жить на слова. Каспий Альбертович
же наоборот был словоохотлив и при всякой возможности
пускал в ход свое, почти единственное, достоинство,
чтобы хоть как-то проверить ещё подлинность своего существования.
Каспий Альбертович немного успокоился, хотя и не понимал,
спустя много-много лет, что же нужно делать, и уговаривал
себя, что молчание его гостьи так же естественно, как
его худоба или ночной цвет неба по ночам. Маленькие
глазки Альвины отворачивались от Каспия Альбертовича
в обыкновенном смущении, и он тоже начинал смущаться,
скорее даже от того, что ловил себя на мысли о смущении.
Что маленькая девочка почти своими руками написала ему
записку и велела явить сюда ровно в полночь, неизвестно
зачем. Каспий Альбертович наконец догадался помочь снять
пальто с Альвины, и они прошли в маленькую пыльную беспорядочную
комнатку, которая являлась основным местом жизни Каспия
Альбертовича.
Альвина села в плетёное неудачным геометром кресло,
а хозяин говорил что-то бессвязное, но успокаивающее.
Оба длили всё нарастающую неловкость, и за это время
Альвина не произнесла ни слова. Она была в своих коричневых
банковских брюках и почти эротическая кофточка не скрывала
формы её груди. Каспий Альбертович говорил и говорил
в течение получаса, а сам изнутри рвал волосы, что не
может переломить ситуацию и вернуть молодость. Вдруг
он вздрогнул, вспомнив, что его удалённой, как Центавра,
знакомой девять лет. Шестьдесят девять минус девять.
Шестьдесят, он сказал об этом вслух. «Между нами пролегает,
возможно, чья-то жизнь, от первого крика, до надгробья.
Я не понимаю, почему ты пришла.» Шестьдесят лет прошли
за один, Каспий Альбертович не мог этого уже произнести
вслух, потому что и для него самого это оказалось слишком
сложным. Он лишь чувствовал, что эти шестьдесят лет
пролегают между ними смертью. Каспий Альбертович положил
руку на коленку Альвины и замер, почувствовав вдруг
её запах. Он был очень чувствителен к запахам, и всегда
дополнительно растревоживался неразгаданной силой вдыхаемого
чудесного страха. И всегда к его сердцу имелся особенный
код, когда запах оказывался такого происхождения и вида,
что Каспий Альбертович начинал безмерно терять рассудок
от счастья. Тут произошло именно это. Каспий Альбертович
встал и взял за руку свою незнакомую подругу. Она покорно
встала с кресла и неожиданно прижалась к нему своей
невинной и белоснежно-молодой грудью. Сколько раз Каспий
Альбертович обнимался с девушками, сколько на его веку
было ссор, улыбок, слёз, талий, длинных ног и длинных
волос, сколько разных поцелуев. Альвина поцеловала его
первая…С этого момента началась особенная и неконтролируемая
растерянность Каспия Альбертовича. Он вдруг почувствовал
в этом поцелуе что-то новое, и как всякий старик не
принимал до конца то, что спустя столько лет его чувство
сбивает с толку всего лишь новый поцелуй.
Она была необыкновенная. Совершенно и неоправданно мягкие
губы не торопились сделать на времени закладку. Поцелуй
был для поцелуя, и это сбило с рук все мысли Каспия
Альбертовича. Он старался первый раз в жизни войти в
поцелуй и остановить для него время. Растянуть поцелуй
на бесконечность. На ум пришли комформные отображения,
но совесть и зачатки врождённой мягкости справились
с наличием мыслей, обезвредив их. Каспий Альбертович
не знал, что всего лишь один поцелуй может так освободить
его сморщенную от времени душу, запах Альвининих глаз,
носа, исходившего из него волшебного воздушного потока
опьянял Каспия Альбертовича. Он чувствовал, насколько
глубоко в него въелась коррозия от прожитых лет и страданий
от пустоты, и сейчас запах альвининого дыхания заживлял
его многочисленные раны. У Альвины никогда не было мужчины,
это первое, что она произнесла за весь вечер этого странного
знакомства. Когда Каспий Альбертович обнимал её, боясь
прикоснуться к её нежной груди, с каждым кругом она
всё более вовлекалась в поток бесконтролного сладостного
момента соединения двух душ и тел. Альвина была покорна,
печальна и будто бы смущена. Каспий Альбертович старался
изо всех сил тянуть время и не снимать никакой одежды,
но это время пришло, и Альвина помогла снять с себя
единственную на ней маечку. Они долго сидели обнявшись,
и Каспий Альбертович словно бы отдавал маленькой невинной
девочке все то болезненное, что накопил за годы своей
жизни. Девочка с каким-то удивительным бесстрашием принимала
все инициативы и движения Каспия Альбертовича. Он боялся,
что грудь у неё чувствительна к поцелуям и долго не
решался тревожить свою возлюбленную.
Но Альвина откликалась на всё с удивительной тонкостью
и чувством, с ней никогда не происходило ничего подобного,
и Каспий Альбертович испытывал чувство восхищения от
бесстрашия странной маленькой девочки. Они разделись
только к рассвету и легли в постель. Тепрь Альвина чувствовала
такое возбуждение, что сама уже набросилась на старика.
Их роли и возрасты слились в едином порыве. И не один
раз испытала безмолвная принцесса то, что никогда ранее
не могло посетить её тело и чувство.
А на утро, когда солнечный луч проник своим движением
в комнату, на небольшой, но помещающей Каспия Альбертовича
и Альвину кровати лежали два тела. И оба они были мертвы.
22 октября 2002 года, Красково.
МАСКА СМЕРТИ
Лида поднималась по лестнице в нашу квартиру в городе
Новороссийске на первый этаж и тяжело дышала, сидя потом
в кресле несколько минут. «Наташенька, сердце», – говорила
она моей матери, хрипя будто всем телом. Её седые волосы
были заправлены гребёнкой тридцатых годов, которую она,
быть может, и пронесла с собой в машине времени в наш
дом.
Лида это мать моего отца, которая была всегда для меня
символом философии среди женщин. Мой рассказ призван
освободить несколько моих ощущений, воспоминаний и мыслей
об этой женщине, и чем благоприятен писательский труд,
что твой разум не зависит от навязанных стереотипов
и мнений, которые могли бы образоваться, скажем, от
высказываний отца о своей матери, которые исказили бы
перед историей мои собственные накопленные из детства
воспоминания.
Сейчас ловлю себя на вопросе, почему же я запомнил ту
одышку Лиды? Было это связано с проникновением детского
разума на несколько десятилетий вперёд или просто явилось
следствием детского впечатления трудности и угасаемости
жизни? Думаю, это были мои первые смутные мысли о смерти.
С Лидой в особенно раннем возрасте я оставался на присмотр
в течение нескольких недель, пока задачливые родители
продолжали молодую жизнь. На продолжающееся детство
то фрекенбокство нанесло некоторый шрам. В трёхгодичном
возрасте я не был готов поменять мать или мать матери
на кого-то более отдалённого, например, на Лиду. Видимо,
её экзистенциальный урок печали глубоко осел у меня
в подкорке как нечто чужеродное и мудрое, и в дальнейшем
я приближался к Лиде, только по мере того, как взрослел.
В два года я помню - борщи, которые я не хотел, аккуратно
разрезанные яблоки, «воздушные голуби» - хотя на нашем
нормальном тёплом языке инженеров это были, конечно,
самолёты. Большое, после нашей квартиры, пространство,
отсутствие матери, странный говор и признаки педантичности
женского рода – вот что давило на меня, пока я жил у
Лиды. Только с годами я приобретал некоторую ностальгию
и обязанность за своё существование и дух к той обстановке,
которая в раннем детстве травмировала меня. К Лиде я
всегда отностился как к другу, а не как к родственнице.
Её приход был всегда несколько официален и одновременно
странно тёпел, когда уже шестилетним мальчиком я помню
её у нас в четырёхметровой кухне квартиры в Новороссийске.
Я смутно будто бы помню, что боялся её седых волос.
Боялся за неё. Я знал, она уйдёт первой. Кто мог это
выпытать у ребёнка? Да, в следующие десять минут я пошёл,
быть может, подключать очередную батарейку к лампочке,
и смог отвлечься на творчество, но ведь те экзистенциальные
сигналы не проходили незамеченными мимо меня. Они были
слишком явными, чтобы быть просто фантазией уже взрослого
меня. В шестилетнем возрасте мы стали ездить с отцом
на улицу Элеваторскую, где жила Лида. Наши приезды носили
форму приключения, и можно только благодарить отца за
те редкие часы таинственности, которую ему удавалось
вселять в наше с братом воображение, когда через бесконечные
вагоны и рельсы железнодорожного района, мы пробирались,
словно партизаны второй мировой войны в тылу, к заветному
дому.
Иногда мы плавали к Лиде на катере. Уже была осень,
мы садились на маленький, качающийся от нашего же детского
страха утонуть, катер, и, выслушав три его сирены, следили
за кинотеатром моря, казалось, нестерпимо вечно. Что
было у Лиды, я не помню. Ведь посещение было ритуалом,
содержание которого не концентрировалось в самой цели.
Поход к Лиде, это я помню. Саму Лиду – нет. Этого достаточно.
Я всегда отказывался от еды, старался ничего не есть
в гостях. Поесть для меня, это как поцеловаться, что-то
интимное и обязательно обязывающее.
Потом был переезд в Москву. И прошлое начало наслаиваться
в аксоны и дендриты, но посольку в них я верю мало,
прошлое ложилось тоской и манило назад туда, что повторить
мог только киномеханик на дешёвом сеансе. В тысяча девятьсот
девяносто третьем году мы в очередной раз приехали в
Новороссийск, это был год переходного возраста между
полностью онемевшим детством и стадией ничинающего бриться
студента. Лето было расколото на несколько частей, семья
зарабатывала мало денег, мать, ровно как год была в
Америке, а экономика ровно как год была в новом рождении,
и потерянность моя брала от каждой составляющей по небольшой
доле. На купюрах было по три нуля, помимо значащих цифр.
И в один из таких летних дней, которые сейчас почему
то вспоминаются по-зимнему, мы пришли с отцом навестить
Лиду. Я ничего не помню, кроме того, что был ремонт.
Лида отвела меня меня в сторону и сказала: «Вот тебе
тринадцать тысяч рублей. Ничего не говори отцу.» Я понимал,
что отказываться, это всё равно, что не принять роды
у жены. Я не мог знать, сколько любви или нужды и горести
было вложено в каждую купюру, поэтому я принял пачку
с грустью и пониманием, как мёртвый, но кому-то нужный
груз. Денег у меня было мало, но я знал, что такое деньги
в Новороссийске. Их там меньше в десять раз. Этот поступок
и странную царапину пришлось запомнить надолго. Неловкая
игра в родственные чувства, в которую я был завлечён
привела меня к некоторой обязанности, но именно той
обязонности, которая должна была от меня снизойти. Лида
как будто бы напомнила, что она не бремя, а часть моей
жизни, и нужно её включить, потому что времени на то,
чтобы заметить друг друга, отведено немного. Я знал,
что этот будильник зазвонит и как бы подаст мне руку.
Прошёл ещё десяток лет, и летом 2002 года Лида лежала
уже, больная раком шеи, ходила всё меньше, и в мае,
когда ей стало совсем плохо, мы приехали в Новороссийск,
где мне суждено было пообщаться с ней в последний раз.
Состояние у неё было уже тяжелое и по рассказам отца,
будто бы медведь своей огромной жестокой лапой наступил
ей на лицо. Вот отрывок из моего дневника:
«Когда приехали Коля с Эдей решили дружно отправиться
до ул.Элеваторской, где я должен был «попрощаться» с
бабушкой Лидией. Само действие носило элемент публичный,
что мою психику неустойчивую коробило и подытоживало.
Все вещи собрали и оставили в машине для дальнейшего
засовывания в поезд, всё было готово, и только я был
не готов. Игорь с Анной остались внизу, Эдя тоже остался,
когда мы с отцом поднимались по этой каторжной лестнице
верх, совершая обороты. Отец нервничал и не помогал
общему делу вписаться в вечность, а я чувствовал собственное
превосходство, и не мог им воспользоваться поскольку
нуждался в кооперации, а не вычитании диаграмм направленности
друг из друга.
Я поднимался к двери, где должен был увидеть чудо, представителя
Марса, и в этом восходжении было что-то язычексое, поскольку
окружающие знали о происходящем, но никто не вмешивался
волей и разумом в непостижимый процесс. Никто не плакал,
и все делали вид, что жить весело, все настаивали на
жизни. Дверь открыла Татьяна, на повороте я встретил
Римму - большую необъятную старушку, сестру отца, с
которой (живая) довольно родственно обнялся, руки всё
равно не сомкнулись сзади неё. «Привет, Кузя!», – и
так далее. Потом меня повели на кухню и в это время
я жил только чистым инстинктом, потому что на рефлексию
не оставалось времени, мозг был занят мимикой, движением
ног, защитными выделениями. Свернув за угол я увидел
её. Лиду. Она сидела там как будто уже не один год у
углу на скамеечке, и моему взгляду открылся ужас. Совершенно
неожиданно перекошенное лицо, к которому я готовился,
но никакая подготовка всё же не смогла защитить меня
от впечатления и горести, которую я испытал. В меня
вселился страх и на долю секунды, не думаю чтобы было
заметно окружающим, я отказывался верить, и масса моих
преследующих всю жизнь обычных переживаний обуяла меня
при виде матери отца. Я подошёл к ней сдерживая уже
не страх, а желание уйти из жизни туда за неё, поскольку
нахождение здесь было для всех невыносимым, и она подняв
голову на меня спросила: «Кто это?».
Я испугался еще более, поскольку на меня возложили ответственность,
напротив которой могла сказаться моя инфантильность.
А защититься было нечем. «Это Кузя», – подсказала Римма
или Татьяна. Кузя? Мне показалось, что старушка совсем
выжила из ума и находится на грани отключения от своего
тела, и что этот процесс родственники просто замалчивали,
поскольку бессмысленно и не принято произносить вслух
столь очевидные вещи. Всё это было печально. Почему
же они не предупредили меня, что это уже конец, что
я становлюсь непроизвольным крючком, за который она
уже и не может держаться?
Кузя - она узнала меня, и только на бессловесном уровне
я понял, что она всё понимает, и не в силах сформулировать,
что осознаёт меня. Стало легче. Как будто бы вернулся
кусок жизни. Во мне велико вот это великое чувство гуманизма,
направленности на биологическую жизнь, проблема смерти
никак не разрешается во мне простым закапыванием, не
удаётся утратить взаимоотношения с человеком, который
оказался по ту сторону черты. Признав во мне меня, она
признала в себе теплющуюся жизнь. Стоял странный запах,
я не мог понять, не придумал ли я его, но ещё целый
день потом он преследовал меня и с каждым воспоминанием.
Я могу восстановить его свойства, так что воображение
там на месте видимо старалось заменить его на что то
более радостное, чтобы очевидность обстоятельств не
мешала мне изображать возможную часть оптимизма.
Запах разлагающегося тела, или просто гниения. Отбитый
какой-то мощной рукой набок рот, ужасное лицо, которому
нет места здесь, и вокруг обычные тётки снуют. Я её
обнял и мне сказали – осторожно. Да в её теле была слабость,
странные дуновения мышц. Сидели пили чай втроём четвером,
Римма, я, отец, Татьяна и Лида. Была пасха, остались
куличи, были кухонные разговоры, а каждый думал о своём.
Были подгоревшие трогательные и печальные куличи.
Лида смеялась, она была в уме, я не мог пережить того,
что время унесёт с собой её смех. Лида говорит: «Коля
(сын), вот ты мне говоришь, а я ни здесь, ни там, я
всё время переключаюсь.» Отец нервничал, в этом я видел
прежде всего инфантильность. С ситуацией он совершенно
не справлялся, ему хотелось самому сбежать и вписать
меня вдобавок, за место своего чувства долга он вписывал
моё.
Минуты тянулись в улыбках и смехе, но тяготсно. Я что
то говорил о своей жизни, совершенно немного и аккуратно
нейтральное, как на политических дебатах. Эдя забыл
у Дорофеева свой плащ, они возвращались, а мы всё сидели.
Племянница моя, Ира, девочка двенадцати лет, пряталась
в туалете. Когда настала пора уходить как всегда было
неловко, ради всей неловкости, отсутствия возможностей
и не провожаешь людей, уходишь от общения.
Мать говорила, едва плача (на плач не было сил): «Коленька,
сынок, не увижу я тебя больше...» Сын отвечал: «Мама
я приеду через меясц, ну что ты придумываешь!», и что-то
в этом диалоге было простое, как будто провожаешь жену
на автобус, и в то же время истина в том, что разговор
шёл о вечности. Странно то, что человека провожали навсегда.
Она действительно никогда его больше не увидит. Совершенно
непостижимое чувство. Я обнял и поцеловал её в щёку.
Мы спустились вниз в другую обычную жизнь, где все более
трусливо и спокойно...»
29-30 ноября 2002 года,
Красково, 23:00 - 1:15.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
До сих пор не могу забыть, как она сидит в очках, живая,
на кухне, и смотрит будто бы в никуда, рассеяно, медленно
излучая сигнал жизни. Толстые очки преломляют восьмидесятилетние
глаза ровно настолько, чтобы угасающее физически тело
напоминало о себе нечеловеческой диспропорцией. Чтобы
потухший и выцветший взгляд увеличивался и становился
заметнее, благодаря толщине линз. Мне двадцать пять,
и как я могу заглянуть туда, если не воевал во Вьетнаме,
не был спасателем в Чернобыле и не сбивал человека насмерть,
управляя автомобилем.
Лида говорит, словно булькает закипевший чайник, голова
профессора Доуэля сидит и функционирует рядом с тобой,
а в стену воткнуты провода, чтобы черпать электричество.
Сейчас я бы хотел вернуться туда и кое-что заново осмыслить,
глядя на неподдающуюся остыванию крови в жилах Лиду.
Её не узнать совсем. От той бойкой смешливой старушки
осталось лишь горе, вяло и ехидно поддерживающее её
на ногах. Её смех уже приходит к нам сквозь стену вечности,
которая, не измеряясь временем, всегда производит впечатление
своим незримым, но явным присутствием.
Тётки, снующие взад вперёд нарочно подбавляют контраста,
чтобы я задуматься успел. Им самим не хочется обращать
внимание на смерть, потому что они боятся. Все в тайне
хотят избавиться от опасной вещи, но это происходит
постепенно, коллективные отношения регулируют баланс
жизни и смерти. Ещё до недавнего времени Лида стирала
бельё сама, видимо, что-то готовила. Жизнь теплится
в человеке в пропорции с делами, которые он способен
совершить. Это могут быть любые действия ума и тела,
но обязательно завязанные с реальностью, тогда человек
продлевает своё нахождение здесь. Цеплялась и Лида.
Смотрела телевизор, читала. Только внучка чем-то допекала
её. Ребёнок искусен в жестокости и знает, к кому в семье
приложить усилия, потому что природа заложила в ребёнка
черпание жизненных сил из уничтожения того, кто уже
не в силах защитить себя. Это продолжение рода. Лида
плакала и ничего не могла противопоставить жестоким
проявлениям внучки. Слезам предшествует всегда некоторое
игнорирование, нахождение в иной плоскости, но наступает
момент, когда старик становится равным ребёнку. Он приближается
к смерти и, наконец, начинает плакать.
Лида складывала руки на столе как-то по детски страшно,
и её тело незаметно тряслось, только этого вибрирования
почти не было видно, но когда я трогал её, обнаружил
полную слабость и рассредоточенность всех её органов,
словно бы будильник распадался на пружинки, шестерёнки
и валики, постепенно тикая всё реже, тише и нерегулярнее.
Совершенно седые волосы были сотканы из пластмассы,
из них жизнь ушла раньше всего, и теперь они только
по инерции продолжали расти. Пальцы и руки в движениях
приобретали нелепость и отстранённость, свойственную
только млекопитающим животным.
Хлеб Лида брала в руки неестественно и едва подносила
его к губам. От той жизнерадостной женщины, которую
я помню из детства остался лишь поверхностный наполнитель,
гель, которым было заполнено надувное тело. Передо мной
уже сидела восковая фигура, и чувство неестественности
общения с ней то и дело мелькало в сознании моей молодости.
Словно бы Солнце зашло за горизонт, и ты инстинктивно
ждал утра, чтобы развеять все неудобства, причинённые
навязчивой тьмой, ты мечтал сбежать от Лиды. Но ты мог
сбежать только физически, подняться со стула и уйти.
Лицо её было совершенно перекошено на бок, как будто
она спала на одной стороне своего тела несколько десятков
лет. На шее была страшная рана, которая развивалась
несколько лет от рака и теперь была открыта, потому
что было бесполезно её прятать под бинтами. Видимо часто
оттуда сочилась кровь. И возникало не только чувство
глубокого сочувствия и горечи, но и отстранённость,
как будто время уже зашло слишком далеко вперёд и просто
вынуждено остановиться против поиска всякого смысла
и чувства в обезображенном лице моей Лиды.
Она сидела на табуретке, на такой же, какая была подо
мной, и ум проявлялся в ней какими-то кардиологическими
всплесками, и самое нужное и большее, что я мог сделать,
это показать ей, что чувствую, вижу и понимаю её разумность.
Говорить ей было трудно, и уже не все слова умещались
в её голове, они уже не существовали. Она смеялась почти
так же, как делала это десять лет назад, будучи в полных
жизненных силах, и это был контакт с нами и флажок оптимизма,
сигнализирующий о том, как она борется за ускользающую
жизнь.
Летом мы жили в Джанхоте, в 60 километрах от Новороссийска,
на берегу моря, и прекрасные теплые летние вечера подчёркивали
контраст жизни и смерти, того, что где-то на пружинной
кровати под простынями и бинтами на доли градуса с каждым
днём холодеет тело Лиды и остывает её душа. Отец почти
каждый вечер уезжал из Джанхота в Новороссийск, потому
что состояние Лиды было очень плохим. Речь шла о днях,
она больше не поднималась с кровати. Когда все мы купались
и жарились в вечерних лучах Солнца, какая-то невидимая
сила тащила Лиду от нас, и каждый хотел спрятаться,
чтобы смерть не показала на него пальцем.
Лида умерла. Когда это случилось, произошёл какой-то
переворот. Сработал рычажок и конформное отображение
переключило пространство. Момент смерти бросает сознанию
вызов в виде бесконечно неразрешимого вопроса – куда
же делся человек, неужели всё на этот раз серьёзно?
Бессознательно ищешь, куда можно провалиться из нашего
бытия, и никакой привычки к тому, что человек может
просто-напросто исчезнуть, нет. Сознание к этому не
готово. Не случайно оно научилось направлять человека
в загробный мир, чтобы хоть как-то своей фантазией разрешить
глобальный вопрос.
Я не был на похоронах. Когда я проснулся в 12 дня в
своей палатке на берегу моря, все желающие уже уехали.
Накануне я знал о смерти, но не мог предположить, что
похороны состоятся на следующий день. Я словно бы недоспрашивал
об этих событиях, и никто не сказал мне и не добавил
ясности в пятящийся разум. Когда я проснулся на следующий
день и обнаружил отсутствие отца и ещё нескольких человек,
я понял, что совершил ошибку, но в каком именно месте,
я так и не могу установить. Некоторые люди, кому Лида
была априори безразлична, вторглись в интимное пространство,
пойдя на похороны, и, может быть, этим отняли мою роль.
Через девять дней были поминки, и мы пришли в квартиру,
которая стала новой. Кончилось большое напряжение, которое
царило в последние полгода жизни Лиды. Родственники
ещё на некоторое время забыли о том главном вопросе,
который мучает каждого всю жизнь. Я вдруг понял, что
жизнь состоит из последовательности похорон, которая
рано или поздно завершается собственными. Человек всю
жизнь будто бы примеряется, учится сделать из смерти
привычку. Тренировка делает его менее чувствительным,
и он уже может с большей мудростью входить в это божественное
таинство.
Что такое поминки? Что такое индустрия родственников?
Больше всего поражает и бросается в глаза то, что люди,
собравшиеся почтить и зафиксировать некое время ухода
Лидиной души, вовсе не могут, не хотят и не должны этого
делать. Они собираются, потому что смутное чувство совести,
привязанности, любви и традиции приводит их к столу,
но они малодушны и неприхотливы. Казалось, что стол
должен объединять этот магический вопрос в каждом из
нас, и пытаться помочь разрешить те философские тупики,
которые ставит перед нами смерть. Оказывается, ничего
подобного не происходит. Люди просто пришли поесть,
и они просто наитием, чувством приближаются к усопшей
бабушке, но совсем не задаются главными вопросами. Более
того, их ничего не тревожит, потому что они, наоборот,
только что освободились и вышли на ровный режим жизни.
Никто не стремится поддерживать траур, потому что это
было бы совсем абсурдным и лживым. Неинтерестно скрывать
свою нравственно слабую сущность. Поэтому замечательно
то, что за исключением двух трёх человек, остальные
двадцать пришли на поминки просто пообедать. А когда
их душа отделится от тела, в свою очередь, над ними
пообедают другие.
6-7 декабря 2002 года
23:00 - 0:22 Красково.
СОВРЕМЕННОЕ ИСКУССТВО
Европейская эстетика корнями восходит к Древней Греции,
зародившись за несколько веков до нашей эры. Греки,
обладая уже накопленным пластом культуры, стали воспроизводить
действительность, ища в ней всеобщие, типичные, сущностные
формы. Так зародилось эстетическое мышление, которое,
спустя тысячелетие, стало распространяться на всю европейскую
культуру. Нужно отметить, что восточно-европейские народы
развивались с отставанием на несколько столетий. И наша
культура, как бы не сопротивлялось наше коллективное
самолюбие и эго, весьма далека от того, чтобы вписывать
свои достижения в скрижальный лист человеческих достижений
в искусстве.
Но, несмотря на это, можно посоревноваться в альтернативных
классической эстетике формах. Я живу среди членов собственной
семьи и немного знаю, что классическое греческое искусство
было плодом той эстетики, которая наиболее совершенными
формами считала формы естественные, а самыми совершенными
пропорциями органические.
Но насколько мы ушли от греческих канонов, можно понять,
проследив за эстетическим мышлением моего дяди. Первый
пример, который бросается глаза – это изготовленная
-моим дядей при помощи дуговой электросварки решётка
на окно его собственного дома. Решётка эта выглядит
следующим образом.
С этого момента могло бы начинаться повествование о
модернизме в архитектуре с благополучным концом, но
цель моего рассказа немного проникнуть в либидо художника,
в сознание торца, которое генетически ориентировано
определённым образом, и создаёт весьма определённый
стиль мышления.
Вот, казалось бы, вполне оригинальная решётка. Но это
было бы так, если её рассматривать как единичный инцидент,
выброс мысли или адаптация к конкретной ситуации. Самое
интересное приходит с ознакомлением психотипа материнской
линии. Моя бабушка по материнской линии весьма нетривиальный
в прошлом человек, со способностями к наитию, и значит,
к искусству и познанию через творчество. В определённом
смысле, она не боялась открывать новое, что делало её
художником не по призванию, а по рождению. Только суровая
данность советского времени своими повышенными к материи
и выживанию требованиями, потихоньку выживала из Майи
Яковлевны художницу.
В 1952 году это бабушкино нечто окончательно сублимировалось
и вылезло на свет в виде моей матери, которая стала
художником на всю жизнь. Среди наличного рода моя мать
наиболее приблизилась к реализации своей сумасщедшей
сущности, и поэтому о ней говорить не будем в этой статье.
Но у неё есть брат Илья, он же мой дядя, отец которого
утопил в Илье художника, когда его творческое му-му
было ещё слишком зелёным, чтобы сопротивляться отеческой
воле деревенского мужика домостроя.
Илья смотрел на звёзды в телескоп, писал дневник, но
пошёл учиться в Химико-технологический институт имени
Менделеева. Надо сказать, что по бабушкиной линии в
семье прослеживаются элементы натуральной шизофрении,
которая при благоприятном исходе способствует творческому
мышлению. Так произошло с моей матерью - она остановила
прогрессирование болезни. Илья же, законсервировал опасную
бомбу, получив запрет на природу своего мышления. Истинная
привязанность к искусству затаилась в нём с озлобленной
гримасой. Занявшись химией, но начал растить в себе
нереализованность художника.
Ещё в эпоху догнивания Советского Союза Илья Сергеевич
изобрёл вагон улучшенной конструкции, для перевозки
капусты, и с боями против здравого и нездравого смысла
руководящих чинов, пытался внедрить вагон в железнодорожное
хозяйство страны. В вагоне была сделана какая-то особенная
дверь, которая стояла то ли диагонально, то ли была
предусмотрена в полу вагона и позволяла разгружать капусту
на некоторое число процентов быстрее. У нас ведь воспитывалось
стратегическое мышление. Если время развёртывания ракетного
комплекса удавалось уменьшить на секунду, то это было
событием государственного масштаба. При этом было не
важно, что солдат просто крутил ручку арифмометра слегка
быстрее. Малевич нашел своё призвание в кубизме, а Илья
внедрял в промышленность вагон с капустой. Мой брат
говорит: «Я, даже не зная конструкции, чувствую наивность
разработки дяди Ильи. Даже сквозь архаику его маразма,
я чувствую (да и он чувствует!), что этот вагон совершенно
не нужен и не имеет никакого смысла. Потому что капусту
можно грузить только руками, там нельзя ничего нельзя
автоматизировать – это же колхоз!»
В реальной и нестыдной жизни Илья жил цементником и
пил чай, просиживая на работе в НИИ. А по ночам он был
отчаянным инноватором, Чикатило эстетики. Воображение
рисовало ему ужасные и величественные картины его будущих
произведений, которым предстояло выйти на поверхность
из недр творца. Гениальность Ильи Сергеевича проявляется
во всех его начинаниях. Теперь он уволился с работы
и строит дом. Сколькими оригинальными инженерными решениями
он одарил мир за это время! Это и строительство самообваливающейся
плоско-вогнутой крыши, и экономия на кирпичах, заменяемых
бутылками. Изготовление стен из раствора, упомянутые
гениальные и функциональные решётки на окна.
В чём глубина заложенной идеи? Ровную решётку сварить
трудно, ведь энтропия вселенной только повышается и
интуиция Ильи чувствует это и не сопротивляется глобальным
законам космоса. А кривую решётку сделать легко. Поэтому
надо сделать её как можно ужаснее, безобразнее, чтобы
получить удовлетворение от творческого процесса.
Илья получает удовлетворение от небрежности. Вся его
деятельность удивительно расхлябанна и нелепа. Но эта
нелепость имеет удивительно постоянный и красивый почерк,
который не просто вызывает отвращение или радость постороннего
наблюдателя, а удивляет и вселяет чувство страха от
того, как работает у него мозг. В своём строящемся доме
Илья предложил новое оригинальное решение – сделать
вход в дом через кухню. То есть все кухонные атрибуты:
шкафы, плита, краны, раковина, обеденный стол, столовые
принадлежности - будут увенчаны дверью, которая выведет
вас прямо на улицу.
И все приходящие люди будут раздеваться прямо над вашей
тарелкой, и класть ботинки рядом с компотом.
Дядин мир поражает лаконичностью и простотой. А главное
он поражает бесконечными и неопровержимыми аргументами
своей правоты. Так всякий одержимый человек производит
впечатление абсолютно правого в своих идеях. И мы ведь
понимаем, что художнику нельзя отказывать в реализации
его планов, иначе мы будем нести ответственность перед
богом. Да и художник приболеет.
Я за дверь на кухне. И я за отсутствие лестницы на второй
этаж. Новое архитектурное решение Ильи не предполагает
лестницы в обычном понимании этого слова. А вместо лестницы
он планирует соорудить, шест, по которому можно будет
спускаться со второго на первый этаж. А о подъёме пока
ничего не говорилось. Вот что мой брат добавил по поводу
будущего дома нашего дяди:
«Дело в том, что у дяди Ильи будет много собачек, это
понятно. Он добрый и он любит животных. Они будут у
него плодиться, и в его огороде будет благотворительный
питомник. Много маленьких щеночков. И все они с улицы
будут попадать прямо на кухню и участвовать в порядке
и чистоте. Вообще, дом дяди Ильи - это что-то эфемерное
и странное. Невозможно его себе представить, как микромир.
Я не могу вообразить, как выглядят комнаты этого дома,
у меня просто не хватит фантазии. Наверняка то, что
будет происходить в этом доме, то, как он будет устроен,
действительно будет похоже на вагон для капусты. В детстве
я видел фильм, где были сюрреалистические лестницы,
они были на стенах, на потолке, снизу. Лестница которая
ведёт в никуда. Возможно, что именно так будет выглядеть
дом дяди Ильи. Несомненно, в нём будет много чудес.»
Художник силён своей архаикой, его либидо может освобождать
свою энергию в искусстве, в отличие от «обывателей».
Но для того, чтобы сознательно отдать себя искусству,
надо обладать смелостью и знанием о том, что это можно
сделать. Иначе либидо будет проявляться в повседневности
в виде удивительных и неожиданных поступков и решений.
Мой дядя художник быта. Его стиль будоражит воображение.
Его эстетика построена на абсолютной небрежности и удивительной
безалаберности, которые достойны восхищения за чистоту
своего неповторимого стиля.
13-14 декабря 2002 года,
22:00 – 0:40, Красково,
ЕСЛИ БЫ Я БЫЛ КУЗЬМОЙ ВОСТРИКОВЫМ
Один знакомый часто упрекает меня, что я, мол, много
пишу о себе. Что все тексты всё дальше уходят от литературы,
приближаясь к наброскам девичьего дневника. Я сознательно
перечитал все свои последние произведения и к большому
удивлению и сожалению убедился, что меня в них – совсем
мало. Что талантливая личность наоборот, должна навязывать
себя миру и стучать кулаком в гулкую грудь, а я нашёл
на месте своих текстов лишь потуги к выходу на поверхность
настоящего эго гения.
Все гении при рождении, но с годами нас становится меньше,
жизненный цикл (почти что менструальный) ставит нас
на место. Мы понимаем, что никакие мы не гении, а природа
амбиций просто вытащила реальность из-под наших ног.
Застирываются трусы, стачиваются зубы, осыпается штукатурка
в комнате, искривляется походка и слабеет голос. К двадцати
пяти мы уже становимся серыми мышами, которые сливаются
со стенами, и которых едва держат ноги. Мы с утра до
вечера трудимся на каком-нибудь бесполезном рутинном
производстве, добывая бессмысленный хлеб, чтобы не испытать
позора перед всевышним, что мы не гении.
Я тоже было пошёл этой тропой, отсиживая штаны на канцелярском
производстве, покуда друг не согласился вместе со мной
забацать Литературный сайт и вообще наплевать на реальность.
А она злая, сука, только ты ей не подчинился, и пипец,
в опале на все оставшиеся годы.
Вот почему большинство гениев обкаканные ходят? Это
потому что они восстают против "масового сознания".
А за это заплатить надо. Выкаблучиваетесь, в блаженного
играете, будьте добры пройти вон в то говно. А в нём
не каждый сможет находиться, это как из деревни в столицу
переехать, нужно много умственных и физических вложений.
Поэтому по мере поднятия ватер-линии говна, мы постепенно
отказываемся от святого сана гениев. Уж лучше по-простому
на диване перед телевизором, и никто с тебя лишнего
не спросит. Сиди, сейчас жена суп принесёт. У тебя штаны
тренировочные.
А вот попробуй назови себя писателем. Или Литератором.
Это же всё, конец тебе. Твоя литературная должность
требует обосранности. Если ты писатель, то должен ходить
в беде и скорби. У тебя нет денег. Ты еще не очень известный,
и тебя даже не печатают журналы. Но зато ты гений. И
чем гениальнее твоё наполнение, тем менее охотно тебя
печатают. Гении исчезают к тридцати годам. Мажорные
карамельки и обманки выманивают их с их великого пути,
и они уходят в обыватели. Но если ты остался гением
и дальше, то от этого недуга тебя исправит могила.
Вот я сижу и думаю, кто из нас более обосранный, Павел
Лукьянов или я и всяк получается, что я обостраннее.
Значит я больше гений. И мне надо настаивать на своём.
Раз уж я по уши, мне терять нечего, дело жизни нельзя
бросить на полпути. А то я вот в последнее время будто
бы стесняюсь – гениев не любят, гении в сумасшедшем
доме, гении обладают самым низким Ай Кью, гений – самая
низкая должность в обществе. Да нет – ты настаивай на
себе!
Если ты педрила, так и говори: "Я педрила".
То есть гений. Всё, бля, мужики, руками не трогать.
И я подумал, что надо подойти к тридцатилетнему рубежу
с полной грудью гениальности. Широкоплечий парень с
открытым взглядом и грудь, как надутые паруса. А для
этого надо обрисовать своей мысли ситуацию, вот как
бы к лучшему изменилась жизнь, если бы все в мире были
бы Кузьмами Востриковыми.
То есть реально в телесном и моральном исполнении в
образе Кузьмы Николаевича. И чтобы никакого разделения
на мужской и женский пол не было. Нет, ну то есть секс
бы был, а вот все были бы Мною. Ну некое вегетативное
размножение. Напрягся ты и смотришь, уже отпачковался,
как овечка Долли. Но чтобы все они думали о женщинах,
иначе творческий стимул будет занижен, подавлен природными
обстоятельствами. Творить в среде, где нет женщин, конечно
тяжело, но зато мастурбировать можно. Я бы не смог творить
и думать о Кузьме Вострикове. Необходима какая-то внешняя
символическая сила, на которую направлено либидо, рождающее
эстетику. Вот как можно мастурбировать на Кузьму Вострикова?
Я не знаю.
Если бы Леонардо да Винчи рисовал Джоконду и думал обо
мне, он нарисовал бы Валерию Новодворскую. Какой из
меня поэтический образ женщины? Грудь у меня маленькая,
ноги волосатые, скучно это всё. Поэтому мастурбировать
надо на бога. Такой абстрактный эталон красоты, за которым
гонится инстинкт Кузьмы. Каждый Кузьма ни одной женщины
не имел, но мечтами о Ней покрывал бы две трети свободного
времени. Чтобы было похоже на правду, мы же философы
соцарта. Секс волей-неволей мы переносим в область онанизма,
а освобождащиеся от ухаживаний время пускаем в творческий
потенциал. Общество, состоящее из Кузьм Востриковых,
получается более благородным и здоровым. Оно думает
о высоких материях и совершенствует философию. Вот Ницше,
когда писал свои труды, был совершенно один, а народу
вокруг – во. В моём же обществе совершенно всё наоборот,
нас много и все мы объединены общей философией, а те,
кто против нас, кто нас высмеивает и давит на наши несчастия
и комплексы – того просто-напросто нет.
Оппонентов моему шедевру нет. Я пишу роман "Кузьма
Востриков как воля и представление" и приношу его
в редакцию. Там сидит главный редактор Кузьма. Немного
постарше меня, лет 35, в очках и с потемневшими от жизни
волосами и смотрит на меня скособоченным глазом. Вот,
говорю, роман Вам принёс. И я молча передаю ему рукопись.
Он через два дня перезванивает мне, и мы голосуем единогласно
– нам нравится труд.
Мне глубоко симпатичен образ разборчивого редактора,
который понимает нюансы нововведений и открытий моего
стиля. Когда я иногда встречаю себеподобных в метро
или в магазине – это всегда что-то нелепое, с оттенком
глубокого комизма и шрама, так, что говорить со встреченным
не хочется, контакт полусловесный, мнемонический.
Вместе с тем "Я" вне моего тела воспринимается
гораздо острее и болезненнее. Трудно поначалу слышать
свой голос в записи. Трудно обнаруживать своё Эго вне
себя. Но когда вокруг десятки, тысячи, миллионы Востриковых,
ты привыкаешь к огромной семье и воспитываешься уже
с притуплённым инстинктом самосохранения, потому что
конкуренции нет. Эго утрачивает первоначальное значение,
потому что личности нет. Личность размывается на миллионы.
Ты побрызгал едиными сперматозоидами, а они выросли.
Сосновый лес. Мир Востриковых. Планета Кузьма. Общество
максимально индивидуализировано и вместе с тем оно абсолютный
изъян эволюции.
Зачем Вострикову Кузьме защищаться от Кузьмы Вострикова?
Индивидуальность приобретает вопрос тела, но не метафизики
и духа. Дух един. Я еду в Красково в маршрутке домой,
а вся маршрутка наполнена такими как я. Разных возрастов.
До Красково передайте пожалуйста. Я передаю тоненькой
рукой шестнадцать рублей вон тому длинноволосому с нечищенными
ботинками и бегающими глазами, я не обращаю внимания,
привык. Был вечер и маршрутка ехала сорок километров
в час, потому что
водитель, Кузьма Востриков, не видит дороги в темноте.
«А побыстрее нельзя?», – только подумает про себя Кузьма,
потому что он интеллигент и грубит только женщинам,
да и то, только когда они медленно думают. А поскольку
женщин нет, грубить некому. Водитель слушает в приёмнике
Лед Зепелин, и каждый Кузьма барабанит руками по штанам
или вороту пальто в меру своего профессионализма и в
такт структурной музыке. В салоне царит атмосфера рок-студии
и дуэта (квартета, секстета, октета) барабанов.
Барабанят все. Всё общество обожает ударные установки!
Магазины музыкальных инструментов продают в основном
барабаны. Барабаны расходятся миллионными экземплярами
и стоят почти в каждой квартире. И даже после одиннадцати
вечера все дома наполнены звуком тарелок, альтов, хай-хетов,
ведущих и бочек. Это продолжается до пяти утра. Многие
Кузьмы Востриковы работают в очную смену, а если не
работают, то стучат на барабанах. Стоматологических
кабинетов нет за ненадобностью. Но мне придётся выстаивать
огромную очередь к окулисту и записываться ночью. А
МНТК микрохирургии глаза будет занимать половину московской
области. Книг будет продаваться мало, я ведь люблю писать.
Книжные магазины будут предлагать Шопенгауэра, Энштейна,
платонова и Мандельштама. Остальные книги можно купить
в специализированных магазинах.
Летом на пляжах не встретить нудистов, все в трусах
и купаются неохотно. Каждый Кузьма Востриков предпочитает
в жизни лежать, и в метро все поголовно спят, даже машинист.
И станции будет Кузьма Востриков объявлять, на поезд
посадки нет, отойдите от края платформы. И все станции
называются «Кузьма Востриков». Ты приехал в Гости к
Николаю Гранику, а там Кузьма Востриков живёт. И все
киоски разорятся, а табак просто перестанет расти. К
тому же резко понизится преступность, зато увеличится
субъективность, "враньё".
Наркоманов тоже не будет, и напрочь исчезнет бокс. А
кто будет вести программу "Время"? У него
такая золотая оправа стиля модерн и зелёный пиджак в
клеточку. И пиджаки будет трудно достать, потому что
они все будут раскуплены. Экономика достаточно вялая,
потому что какой бизнес, если человек интроверт. Утро
обычно хмурое, все в полусне спешат на работу, а кто
не ходит на неё, тот только что лёг и проснётся самое
раннее в четыре дня.
Кузьма Востриков будет испытывать определённое недоумение
от синхронности мыслей с окружающими. Вот он пришёл
в Макдональдс, расстегнул ширинку в туалете, смотрит,
а в ряд с ним у писсуаров параллельно десять человек
писают когерентно с ним, и поток струи уменьшается так
же плавно и одновременно. Все жители нашей страны будут
выпускники кафедры РЛ1 МГТУ им. Баумана, собственно
в институте будет только один факультет. И во всех других
институтах будет один факультет. А гуманитарные учебные
заведения перепрофилируют. Был филфак, а стал радиофак.
Был маркетинг, стало радиоизлучение. И министр будет
один – министр радиоэлектронной промышленности.
Литературную службу 1977 будет интересней читать, потому
что количество материалов Кузьмы Вострикова увеличится
в четыре раза. Вообще не будет плохой литературы, и
журналы перестанут печатать дрянь. Потому что везде
будет печататься Кузьма Востирков. Все статьи всех журналов
станут статьями Кузьмы Вострикова. А в общественных
туалетах станет чище и меньше пахнуть. Да! Совсем исчезнет
мусор на улицах! Не нужна будет милиция. Прибавится
психушек...Но я в психушку, надеюсь, не попаду, потому
что у меня стремление к жизни позитивное, без крайностей,
не люблю эти, депрессии, как их там, антигистамины,
ну которые против ненормальных личностей.
Но, как я уже говорил в своей речи, позитив будет наступать
только к вечеру. А до полудня все будут спать. Метро
будет работать в шесть чисто символически. Кузьма востриков,
наконец, станет чемпионом мира по шахматам! И сыграет
на сцене консерватории на барабанах. У всех будут небольшие
проблемы со стиркой, потому что не каждый Кузьма разбирается
в использовании стиральной машины. Позорная нередкость
обнаружить под ботинком иного старичка или юноши дырявые
носки, тем более при отсутствии женщин и и диктатуре
вегетативного размножения. Хорошо, что не будет Тампаксов
по телевизору и Ирины Салтыковой. Кстати, будет продаваться
отличная водка Vostrikoff, но покупать её все равно
никто не будет, потому что ни один Кузьма не пьёт водку.
Жизнь будет отличаться удивительным многообразием блондинов
и людей с утончённой пластикой. Каждое экзистенциальное
движение наполнится неподражаемым ощущением неповторимости
мгновений и налёта тоски, которая приводит к умиротворению
в размышлениях и исчезновению суетливости в образе жизни
Кузьм Востриковых. Не нужно будет более достигать целей,
зарабатывать деньги, продавать недвижимость, строить
линии электропередач и расшифровывать геном человека.
Потому что вон тот восьмидесятилетний Кузьма Востриков
уже сделал это.
27-28 декабря 2002 года,
Красково, 23:30 - 2:23.
УСТАЛЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
Там где двадцать восемь лет, есть жена и бог котлет,
измеряя расстоянье мама думает, что нет. Все невесты
в белом платье из подмножества немногих, чьи томленья
так похожи, что чихают как одно, образуя делу время,
получай потехи час, и на свадебном похмелье не играй
в ботинках джаз. Почесав за горизонт, сразу вспомнил
– это зонт. И в назначенное время всех дождливых тучерей
я задвинул сентябрём. В мокром тазе восемь рук изучали,
где паук, и на каждой из ладоней был укус от его зуб.
Я живу не слишком страшно, запивая утором краску, малолетние
пираньи здесь снуют туда сюда, и за рыбьей чешуёй, как
хвостом за них лежащий, расплываясь в водоём, менструальный
дух теплящий.
В каждой рыбе от кота
Пролезает духота,
Наигравшись в кошки-мышки,
Сельдь спит, помня о всевышнем.
Чей-то в прошлом майский жук
Предаёт своих подруг,
Надевая утром галстук
Из отсутствующих рук.
Всем известен носорог,
Вместо носа огурец,
Телевизор бело-белый
Не покажет снега чёрным,
По утрам дыша в стакане
Ищет астму кто-то маме.
Удивительны движенья моего больного пенья, посидите
три часа у компьютера, оса. И в вашем глазе полосатые
полосы, сердцебиения экрана, порвут на пальме два банана,
потому что он один. На «живут здесь все четыре», отвечаю
Э четыре, только ходят по квартире из количества большей.
Ровно двадцать особей. Я к камину утром спать, там сидят
и смотрят в губы молодые дуродубы. Я на кухню пить чайку,
у стола сидит Шойгу. Я спускаюсь в погребок, потемнеть,
где сразу толк, там за чёрной простынёй простывает чей-то
ой. Я из маминой из спальни прокрадусь под умывальник,
но и там уже заря, чистит зубы звуком кря. Я ложуся
на диван, брат мой достаёт баян. Там где только подмели,
я на лестницу иду, в полумраке собираю кинокадры Амели.
Я снуюсь и здесь и там, всюду с горем пополам, залезает
ко мне в сердце нужный богу жизни хлам. В холодильнике
не место, там уже сидит невеста, я бегу тогда под стол,
протирают шваброй пол. Я в кастрюлю для еды, но её края
полны, и для супа не хватает мне вакансий быть сырьём,
мясорубку уважая, не хочу сегодня днём. Новогодние шары
хорошы без слова мы, помещаешься на ёлку как игрушечный
медведь. Повиси согнувши лапы, научись ещё реветь. Валентина
Толкунова снова молча просит слова, заточив свою косу.
Инвентарный безостаток задолжал гробы зимой.
Смерть не ходит с топором,
Ожидая инструмент.
Отмечая новый год,
Затухает декремент.
Мама Карло без пальто –
Это лошадь в решете.
Бродя меж кирпичей дома, ищу я точку, в которую нужно
глазом уколоть. Каждый занят своим делом, обездаливая
смысл. Ну а мне сегодня Ницше почесал две ягодицы. Бог
бездельников Филон задаёт неверный тон, принимает внутрь
очно, он двойной одеколон. На моей сетчатке быт проецирует
лишь стыд. Не вари свои сосиски на моей конфорке слишком.
В ванну, как буря в стакане, опустился парень с непокрытой
головой. И голую женщину положил на себя, как таковой.
Мадонна с младенцем заперла интима дверцу. Через запертую
дверь излучается скважина. Через неё увидишь, что важно.
Жизнь нелегка от токарного станка. Долго дую в бублигум,
тяжелевший, как плюмбум, и взрываюсь, как хлопушка,
прибавляя дому дум. В мысли каждый человек увеличивает
грех, и вися грецким орехом, разорвётся гулким эхом.
Эти части курам на смех посчитают энтропию, потому что
Авагадро человек из кинокадров.
Долго смотрит в телескоп
С колокольни чёрный поп.
Заворачивает к дубу
Чей-то Пушкин, как подруга.
Иглы сосен на пейзаже раздаются в диалоге, и заграбливая
даже самолётные берлоги. Блюдце озера, голос Озерова,
программа Время, снег не вовремя, всё из семьдесят седьмого.
И Джо Дассен томбе ля леже, как Фаберже лежит на пляже.
Мне пять лет или меньше даже. Для каждой точки пейзажа
находится место, крокодил не ловится, кто-то с работы
уволился, кто-то катит в гору баллон с гордой надписью
гелий-наполеон. Гений друг человека. Гений придумал
неон. Гений сын бога Ры, упавший из озоновой дыры. Приземлился
удобно, гробом ловили годы жизни, обращённые к солнцу
цифрой ноль. Походя по этажам, обнаружил резонанс, Леонардо
ренессанс. Мне сейчас противогаз нужен половину раз.
Затаившись в доме, быт, уменьшает кругозор. Я насосом
удлиняю площадь комнат и простор. Но людей пожалуй много,
какждый дишит через слово и зависимость Шеннона обретает
суть и вес. Где искать противовес?
Наглотавшись к ночи чая,
Я ищу зимою мая,
И бисквит ломая тонкий,
Мандельштама вспоминаю.
В ноги валенки одев,
Мой сугроб ищу, как лев.
Жарко в Африке зимой,
Если рядом кто-то свой.
Закрываю уши шапкой,
Тихо к швабре прижимаюсь,
Эстетично формируясь,
Эмбриона покажа.
Я ложусь в своём сугробе,
Соответствуя погоде.
Минус двадцать, это в моде.
Мне не нужен их бутик,
Ведь у нас свои показы,
Мысль ясна? Тогда утих.
3-4 января 2003 года,
22:20 - 0:29, Красково
МАНИФЕСТ
Литературная служба 1977 создана как инструмент познания
времени. Каждый из нас развивался и жил в познании мира
через сомнение. Наше настроение и опыт формировались
как изломанная этажами лестница, по которой мы взбирались,
ожидая новое тысячелетие. Мы жили в гармонии с окружающим
миром, потому что принимали эмоциональные дозы радости
и многозначительности окружающего. Единственным вопросом
нашего счастья было время, непрестанно тикающее за спиной
и приходящего по ночам забирать нас.
Вся скорбь сознания заключена в чувстве времени. Стоит
остановить стрелки часов или дождаться вечности, как
сознание исчезнет, потому что время имманентно сознанию.
Человеческая природа, эмоция, живёт по инерции,
раскручиваясь пружиной мудрости к собственной смерти.
Та радость, которая
вселена в нас на заре молодости, оказывается лишь иллюзией
первоначального
импульса, посылающего наше сознание навстречу беспричинной
и потому божественной экзистенции.
Только с оглядкой на наше странное появление в этой
трёхмерности мы понимаем, насколько иллюзорна всякая
жизнь и всякое спокойствие. Секрет космоса в том, что
движение существует непрерывно, тогда как наша психика
норовит его заморозить. Отсюда вытекает неизбежный конфликт
человека со временем. Не замечая его с самого начала,
человек видит упущенное и прокравшееся время уже тогда,
когда совсем поздно скрываться или скорбить о настигшем
недуге. Вся наша жизнь не случайно является воспоминанием,
мы словно бы хотим вернуть тот чистый листок бумаги,
когда вся опасность была только впереди. Опасность смерти
настолько угрожает нам, что ничего не остаётся как придумать
себе надежду о том, что будущее изменит реальность.
Сознание не готово принять диктат времени, и мы не справляемся
с данностью того, что шанса нет. Мы строим банки, политические
системы, дамбы, берём интегралы, выращиваем помидоры,
играем в футбол и запускаем космические корабли. Мы
отказываемся признавать, что время придёт за нами. За
нашими социальными игрушками мы надеемся спастись, как
за баррикадами,
только баррикады являются анестезией нашей тревоги,
которая прокрадывается к нам на сеансы общения, когда
мы теряем бдительность и пишем дневники, выезжаем на
природу, болеем или хороним близких.
Литературная служба оглядывается назад, мы старики,
у нас одышка, а локомотив мчится вперёд. Каждый день
на таблетку больше, каждый день секунд на размышление
меньше. Почему старики не бегают по лужам и не запускают
кораблики? Наше время почти истекло, и мы готовимся
к смерти, тщательно конспектируя то, что удалось увидеть.
Нами завладевает время, оно уносит нас по своим законам
в неведомые пространства, из которых недоступно уже
просто катание на коньках, лыжах, игра в футбол и снежки.
Мы если и встаём на лёд, то оглядываемся на множество
сносок и читаем списки дел, которые не успели совершить.
Смерть – это коллапс, который разрывает сознание. И
приближение к коллапсу отслеживается нашим разумом и
проявлением воли. На грани пропасти нет желания и сил
к экспериментированию. Надо сделать основное. Литературной
службе больше ста лет на четверых. Она возникла не только
на стыке времён, но и на пороге осознавания собственных
рубежей каждого из нас. Произошло созревание и рождение
Литературной службы, когда ощущение жизни и накопление
опыта перетекли в необходимость высказывания. Время
горячо задышало на нас, и изморозь узоров наших ощущений
ложится текстами в котёл литературы, подогреваемый нашей
дружеской и взаимной поддержкой.
Нашей литературной деятельностью движет познание и поиск
эстетики. Никакой коллектив не может прийти к единой
эстетике, эстетика заморожена внутри индивидуального
восприятия и философии, но наша близость к друг другу
позволяет сосуществовать разному, однако родственному,
духу мышления и творчества, вот почему мы объединены
в одну группу. Мы одинаково хорошо чувствуем, что хорошо,
а что плохо. Мы сердимся одновременно и радуемся – синфазно.
Вот почему мы Литературная служба 1977.
Мы несём в себе занавес двадцатого века и перерабатываем
руду нашего поколения. Мы лишены лубочно-журнального
стиля, потому что переболели этим в детстве. Мы не сторонники
литературных вечеринок, кафе и обсуждений, потому что
разнобой и слабость человеческого слова угнетает нас.
Мы приверженцы академической культуры и в то же время
глубочайшего авангардизма и свободы стилей. Мы испытываем
неприязнь к подчёркнутому, выхолощенному, зачастую бездарному
и с переразвитым Эго, современному литературному процессу.
Мы не любим делиться мнениями, предпочитая общаться
с коллегами посредством письма. Чтобы не убивать время
на перемалывание амбиций друг об друга, мы не принимаем
активного участия в общественно-полезной литературной
жизни. Литературным и творческим вечерам с большим собранием
зрителей мы предпочитаем домашние вечера по пятницам
и размышления у камина, в узком кругу.
Мы разбираемся в литературе и, несмотря на нашу уединённость,
присоединены к литературному процессу. Мы ценим литературный
талант и одновременно понимаем, что в системе ценностей
европейской культуры просто талантливым быть недостаточно.
Мы любим соревнование и работоспособность. Мы позволяем
себе меланхолию и жестоко смеёмся над нею. Наш поезд
мчится третий десяток и остановиться нет возможности.
Посему, даже если нет достижений, мы обязаны совершать
движение. Сейчас днями мы ходим на работу, и каждый
Кафка внутри нас раскручивает свой маятник вечерней
измены в Литературной службе 1977.
Уникальность нашего коллектива в разделении реальности
на две равные половинки. В одной из них мы ответственные
студенты, руководители, продавцы и покупатели, инженеры
и юристы. В другой, мы совершаем переворот, и свобода
срывает наш служебный галстук. Дух спокойствия, логического
мышления и очарованность научным знанием не делает из
нас подростков литературного жанра и революционеров
брутального самовыражения. Мы скорее консерваторы с
потайной дверкой, которая открывается где-то в полночь.
Познание и многообразие картин мира явилось к нам и
через научный метод. Мы глубоко симпатизируем методу
естественных наук, одновременно видя недостатки всякой
науки по сравнению с так называемым свободным творчеством.
По роду социально значимых занятий мы инженеры и применяем
технические и научные аналогии и методы в своём творчестве.
Научная красота и лаконичность является дя нас предметом
зависти и восхищения. Литературе недостаёт умения и
дисциплины физиков. Одна из наших задач – внести в литературу
больше ответственности и математичности.
При этом мы нисколько не посягаем на метафизику догматичностью
своих целей, а всего лишь экспериментируем в возможности
дополнить литературный инструментарий новыми дополнительными
свойствами, применяющимися ограниченно в науке. Научная
красота традиционно остаётся вне рамок литературы и
замалчивается любым гуманитарным процессом. В наших
задачах – несколько расширить область соприкосновения
науки и метафизики.
Литература может поучиться у науки ставить задачи и
черпать эстетическую глубину от огромного количества
продуманных и взаимосвязанных звеньев. Наука, как и
литература, постигает картину мира и хорошая наука не
менее остроумна, чем качественная литература.
Источниками нашего удовольствия и волнения всегда останутся
Эйнштейн, Планк, Гейзенберг и многие другие. Эйнштейн
впервые задал человечеству вопрос о времени, предположив,
что время в его изначальном, привычном понимании является
следствием нашего сознания. Энштейн впервые обозначил
время как свойство пространства. А общая теория относительности
Эйнштейна поставила огромный вопрос на пути человеческому
мышлению, и этот вопрос, похоже, ещё долгое время будет
оставаться без вариантов решения. Общая теория относительности
преподнесла новый стиль мышления и познания природы
на высочайшем для сознания уровне, и человечество до
сих пор в трепете, поскольку имело честь продвинуться
на ступеньку вверх к трансцендентному. Именем Планка
проассоциирована проблема взаимодополняющих свойств
материи: проявлять себя как частица или волна. При попытке
вникнуть в данный вопрос с нуля, человеческому воображению
открываются такие просторы, что можно всю оставшуюся
жизнь лежать под Ньютоновской яблоней и благоговеть
от возможных вариантов бытия, предусмотренных природой.
Наконец, большую и ценную аналогию для литературы несёт
принцип неопределённости Гейзенберга, который гласит
о том, что любая измерительная система вносит погрешность
в исследуемый объект. Все возможные следствия и варианты
этой идеи потрясают. Помимо того, что когда измерительные
средства близки по значению (размерам, энергетическим
характеристикам) к наблюдаемому объекту, мы не в состоянии
однозначно описать наблюдаемое явление, мы ещё не в
силах представить себе, что же может происходить внутри
или около исследуемого объекта. Само понятие пространства
становится настораживающим.
Принцип неопределённости Гейзенберга хорошо применим
в литературе и философии, когда попытка уточнения какой-либо
формулировки или понятия приводит лишь к расфокусировке
описания и знания о предмете. Вот почему часто мы испытываем
неудовлетворённость и опустошение, когда долго и безуспешно
пытаемся разобраться в том, что хотим сказать. Вся литература
обладает одной большой погрешностью, как и всякий инструмент,
и как только мы приближаемся к уровням точности, соизмеримым
со смысловым квантом этого инструмента, мы начинаем
скользить по смыслу, разум теряется.
Литературная служба будет прикладывать усилия для того,
чтобы применить физические аналогии для решения проблем
литературы, и Литературная служба будет ставить вопросы,
аналогичные вопросам, на которых остановилась современная
физика. При упорядочивании и решении части этих вопросов,
роль литературы может быть не только соизмерима с великими
достижениями философов и естествоиспытателей, но и даже
выше.
Кузьма Востриков,
17 - 18 января 2003 года,
18:00 - 0:44, Красково.
ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА © 2002
ПАВЕЛ ЛУКЬЯНОВ
ЧУЖАЯ СМЕРТЬ, СОСРЕДОТОЧЕННАЯ ВО МНЕ
Сегодня меня передали по телевизору. Я не рассказываю
друзьям, чтобы не слушать ложных глаз. Они не виноваты
передо мной, но будут чувствовать себя виноватыми, а
не надо. На выходные, без женского скарба, то есть,
без женской ласки за руку, мы выбрались на горную базу,
обжили эхо в гостиничном номере студёной панельной турбазы.
Взяв себя в руки, описываю спокойно, как бы в письме
юморной маме. Уже достаточно выросшие, чтобы не стыдится,
приехали не в лучших трусах: не для кого, суббота свечерела,
и мы пошли смотреть: выступили звёзды и высокая огорошенная
тишина отняла уши, как наоборот: выдают мягкие тапочки
в тихих провинциальных залах. Природа – это бесконтрольная
провинция: бессмысленные пространства, ничем кроме цвета
с ландшафтом не покрываемые. Внисходящие горы, наше
плато, которое мы, не задумываясь, назвали нашим – всё
не стало быть.
Мы смотрели телевизор, чай – у кого кружился, у кого
– стоял с белой пипкой пенки, дымился у всех. Распарило
нас после лыж вниз-вверх, но ноги ломившие отошли в
тень моей крови, когда телевизор заговорил на покинутом
московском языке. Немного удивления, что произошло именно,
когда мы уехали и происходило не с нами. А ведь я тоже
думал сходить на эту программу. Китайский цирк приехал:
вязанные стулья, акробаты на зонтиках один на одном.
Собаки говорящие на китайском: всё слишком редко, я
хотел сходить или кто-то другой из нас. Но никто, не
отвечая за называемую трагедию, сейчас, как и мы в экран,
отбросив лыжи, смотрели тупо на ещё вчера жизнерадостную
афишу цирка: всё китайские лица, а тут же сменный кадр
показывал как эти суженные лица, как расширяющимися
кругами зрители пытаются домахаться до камеры, с которой
по арене шёл допущенный журналист и тут же в прямую
транслировал состояние заложников, взятых террористами
в чёрных масках.
Террористы были из одной микроскопической страны, которая
входила в состав другой страны как область. Передавали
с серьёзными лицами дикторы требования террористов.
Могли просить мира на земле, могли просить всех обратиться
в ислам, могли шантажировать бога, грозя не отпустить
заложников, пока им не даруют бессмертие и в случае
чего – рай. Телевизор: рябой рубин работал на двух волнах.
Первая оборвалась, когда я услышал, что не говорю друзьям,
потому чтобы они не вынуждены были соболезновать; второй
телевизор был общим и мало стал нас отпускать кататься
с гор, хотя мы специально уехали, оторвались от него,
от бесконечного калейдоскопа из которого выходишь как
из музыкальной шкатулки абсолютно понявшим всю причинность
бытия. Телевизор говорил на нескольких диалектов разных
каналов о кольце окружения на проспекте Вернадского,
о том, что заложников отпустят если то-то, нет то-то.
Вертолётный утюжок демонстрировал бы тем же планом пузатый
полушар вчера ещё как красоту и солнечную погоду; сейчас
точно тот же наезд камеры содержал уже внутри гигантской
черепахи может быть навсегда людей. Мы переговаривались.
А хорошо, что Тони Блэр выступил с осуждением террористов,
а здорово наше правительство ведёт пропаганду, а вот
жалко сами не попали, изнутри бы посидели. А не попали!
И никогда не попадём. И попавшие сидят (только по правде),
не видя наше в снегу плато и какого-то морковного зайца
горной породы, съевшего оброненный с фуникулёра сухарь
– из зала все выскакивали, голосовали бы, тянули в нас
руки и сели бы и тоже поговаривали от нас: как это страшно!;
потому что у нас страха не было. Мобильность телефонов
позволила всех своих в Москве обзвонить, узнать, что
они не цирковые зрители и живы. Хотя в полустеклянном
цирковом зале тоже живы, но я молчал, что это не так.
Мы все одинаково мельком видели: показали вынесенную
девочку, которую единственную (двадцати лет) застрелили
при захвате всего здания и зрителей. Я тоже послушал
мельком, так же случайно на ночь, когда дымилась и пахла
жирная утка, картофельные шлепки круглились, и тоже
уходили зигзагные пары: совершенно по маленькому каналу
я услышал фамилию, а сначала – имя девушки, которая
была застрелена. Она прикрывалась, когда становилось
холодно, этой рукой всегда. Что-то от детской озяблости
осталось в жесте. Друзья обсудили, что понятно в 20
лет девчонка горячая стала сопротивляться, вот её и
отшили. Но это она всегда горячая – не мог сказать я,
чтобы не стало нужно делиться болью, уменьшать её. И
какая у меня боль – я вон цел: синяк и ссадина от камня.
И по телевизору подключились, заворочались в моей памяти
как и надо так и надо. Новости шли дальше и уйдут сейчас.
Я доел, нельзя было не есть. Опять, уже центральней,
повторили имя и фамилию. Не было и сомнения, что не
ошиблись. Провезли кадры с брезентовым чехлом на каталке.
Я прищурил глаза, по привычке сбивая зрение до расплыва.
Опять сказали про руку, потому что девушка состояла
из раны и пробитой пулей руки, которой она пыталась
отстраниться. Она всегда, она всегда так рукой делала,
когда не хотела, когда капризничала и баловалась, лишь
более привлекая так к себе.
Ребятам я не объявил, что пошёл в туалет, а сам просто
пошёл по окаменевшей глухой комнате, всё потеряв вокруг;
находил сильный шум и другой плоскостью шло телевизионное
кино, которое показывали живым как знак их живости и
умения бояться или рассмеиваться: смотря по сюжету.
Коридор меня принял, ноги припоминали куда мне, рукой
я приближал ладонь к груди, как помещавшийся во фразу
жест по телевизору. Ещё главное что никто больше не
пострадал. Больше никого не отпустили, но никто и не
пострадал больше. Значит все живы и выберутся как-то
сбегут. Никто не видел её лица, не видел, не показали
и пожалуйста не показывайте мне его, я не смогу ещё
раз вспомнить.
23:35-00:22
25-26октября2002
КРАТКИЙ СМЫСЛ ЖИЗНИ и ПРОЦЕСС ТВОРЧЕСТВА
Время когда та нить поезда изда река
Рябь ли изменит состав ты ли дождёшься когда
Выбравшись из распадни хочешь признаться внутри
Двое заходят в кино и начинается три
Вот другой ещё пример. Ректор Литинститута Есин как-то
на семинаре к слову сказал: – тогда, в 25 лет, когда
меня тоже ужасно волновали проблемы смысла жизни, я
думал: как же? Я просто умру?
И теперь я понимаю, что тогда меня удивило. Оказывается:
его волнение по поводу этих вопросов отошло. Оно прошло.
Как девственность, как всё первое,
как каждое следующее море всё менее значительно; а все
сегодняшние моря совсем уж блекнут (даже обливая сиюмгновенные
мыски) по сравнению с той замороженной в памяти первоглазой
бескрайностью, в которую ты, сбегая по искривлённой
дорожке, вкладывал всю глотку. И сильнее никогда больше
ни крикнешь, ни вплывёшь в судорожную женщину
я пишу и понимаю: почему красота спасёт мир – существует
такая фраза. Потому что не существовавшее в моей жизни
море я сейчас воссоздал из молекул собственных воспоминаний,
но я происходил на взрывоопасном пятачке за домом, а
сейчас сделал из него море. Также слитность и успокоительность
собственного тона для себя заставляет подумывать, что
я – графоман. Неспроста у Бродского безвкусица и космические
проговоры стоят в одних и тех же строках. Или: совсем
уродливы кочевряжистые тексты Хлебникова порой, но после
язык-сломаешь-слова Зампредшарвеликого возникают и обесточивают
строчки "что жизнь – с копотью спичка на лице счёта,
и жизнь моя – только отмычка для двери, за ней – застрелившийся
кто-то". И почему-то слова, эта собственная вязь
вызывает в мозгу неизменимые процессы, изменяющие только
что властвовавшее чувство беспомощности. Образ вызывает
следующий, и есть какая-то скорость их появления один
за одним, с которой они начинают легко слетать с горных
мозгов. Я нарочно думаю о природе вдохновения и умения
как о чём-то биологическом. Как бы боясь сглазить её
тьфу-тьфу-тьфу божественную природу. И потому ещё, что
бог сегодня пересел в шарабан технического прогресса.
Техника становится такой разновидностью косного восприятия.
Чем-то, что заслоняет нас от каких-то правильных взаимоотношений
с миром
сначала я хотел написать о том, что оказывается с возрастом
проблема смысла жизни как-то рассасывается. Деятельная
долбёжка: машенька, подвиг, отчаяние, камера обскура,
защита лужина – владимир создавал адскую машину своего
оправдания здесь. Мне дар набокова сейчас кажется чем-то
отстранёно удачливым. Каким-то калогатически спортивным.
Он неспроста наезжал на достоевского.
Тот, в силу своей сути, лез и лез и не мог иначе пробираться
сквозь череду дней, иначе как через мельчайшее обтаптывание
человеческих вероятностей. Внутри созданного поля своего
языка достоевский создавал облака состояния героев.
Некую вероятность с биением вокруг мучительной неразберихи
в душе, или вокруг светлохристового болезненного восприятия.
Но я не могу сказать, что смысл, выведенный им в братьях
и идиоте, смысл, даже если его скрупулёзно прочувствовать,
обложившись компрессами газет того времени, поселиться
в будущем музее-ныне квартире достоевского, то есть
пронявшись кровью его литературы, я не смогу назвать
это доброкачественное образование смыслом жизни самого?
человека с паспортом Достоевского.
Творчество – древнейший способ человеческого обретения
полнокровного состояния. Если неугодно – транса. Когда
весь твой опыт, прочитанное и былое, дедушка-память,
мама-крик, включаются в производство нового мира. Причём
произведение – это всегда лишь состояние. То есть ты
сам уже не включаем в его загадочную свастику. И откуда
произошли сдвиги смыслов и осечки ритма, а? Ответить
получается лишь в момент выхода текста из тебя. Лишь
близость к своему вдруг объявившемуся желанию даёт любые
верные имена. И весь пафос писателя – сопутствует лишь
удачному стечению чувств, и на следующий после законченного
рассказа день ты не подпишешься ни под одним своим словом.
Тебя будет воротить от натужности, тебе не понравится
неглубокость собственных слов, их экстравертная направленность.
Но ты себе – уже не судья
сто?ит не путать: определённость замысла и собственное
неудовлетворение тем, что сделал. Первое (замысел) –
есть некое обобщённое чувство мысли, шАром пульсирующее
внутри тебя, как некая сосудина воспроизводимого чувства.
Разочарование же – это и есть тот вопрос внешнего Достоевского,
от которого его знобило, потому что в музее знаете сами
как топят, а он жил и детей жил с собой.
Почему-то напросившийся вывод более внушал доверие,
если бы кроме головы хотя бы из костного мозга или из
рёбер шли мысли. Но я материально чувствую, как все
слова бухают именно из головы, именно гнетутся между
ушами, чуть надуваются и сходятся, делают горячо, не
требуют исправления, потому что рождаются не в явной
форме слов, а как неопределимая через слова словесная
череда, маленькие правильные образования. И я чувствую,
как потом слова вываливаются именно через глаза и исчезают
в неподвластной глубине страницы. И внутри состояния
постоянного выпадания шаров: как сквозь удвоенный биллиард
играют на долях полудолях мозга: ту-ту-ту. Четверти
квинты квадры квадраты Пи-квадраты черерда бредослов
и я чувствую как я безнаказанно облагодетельствован
какой-то само собой со мной сложившейся системой приятия
мира, при которой моя полная власть над чувством бессмысленности
моей жизни наступает, как только я сажусь и пишу слова
о том, что не имею в голове и внутри оправдания своего
существования. Как антизаклинание мне кто-то доступил,
в меня возможность оправдания …(троетточие) вложил.
Оправдание – вот мечта всех, кто чуть-чуть чувствует
больнее среднеокружающих людей. Оправдание почему-то
приходит, когда настаёшь писать и никто из любимых людей
не отвлекает, не мешает, не лезет, становясь после лишь
любимее. Только страшно, хотя я только пишу, а сейчас,
хоть и ночь, но по правде – не страшно совсем, но грустно,
но опять же: эстетически грустно, а тело – расцвело
алыми пчёлами: грустно, что ходячая жизнь в своей насущной
проходимости не пыхает смыслом,
но ведь и воздух не видно, когда дышим, всегда дышим
и всегда не видим. То есть и смысл – не в тучах же сложена
и сияет формула воды, а в её раздёрганной жизни по небу,
и смысл таскания ног на работу и с неё и одиночного
автобусного страшилища с резиновым запахом посередине
икаруса – не как рекламу же или пассажиров развозит
смысл, но он его точно точно содержит. Но, чтобы не
стать разменно незамечаемым, никак себя не проявляет.
И только в маленьком лакмусе (то ли когда сощуришь глаза
на бегучий пробег фонарных прожогов, то ли диалог начнётся
про долматинцев и почему-то ну почему-то) всеми ожидаемый
смысл проявится на столь миниатюрном макете бога, каким
я продвигаюсь от контролёра успеть к выходу раньше
23:36-00:38
31-2ноября2002
Вспоминать ничё не будем, не отсевши от окна,
Проходящее безлюдье наступает нас всегда.
И желая без желанья перенять соседа дар,
Ты заглянешь в книгу; книга средоточится как пар.
На заложенной странице не находится строка,
А в какой-то подворотне под болячкой чудака.
У меня помойте рамы роговичного окна,
Чудо-юдо в сердце прыгать начинает детвора
Не сразу дошло в чём дело. Граница моего бывшего бесчувствия
и открывшегося неумения чувствовать находиться в радиусе
одного месяца. Вспышка за вспышкой со мной столкнулось
несколько вещей. Сейчас так много в голове и произошедших
ситуаций, и попутных впечатлений, и того, чего я думал
обо всём этом – что я не разберу. И так как поджимает
время следующей смены, надо успеть до полуночи дописать.
Я не знаю мама ли меня совратила, потому что с детства
в гостях я с ней испытывал лишь унижения от неё. Но
подавалось это как шутка. И я был космически одинок
наедине с несправедливостью. Вот я пошёл в новую школу.
Мои впечатления, то что я мог рассказать – было широкО:
там и улыбался будущий друг, там и новая форма школы
– в виде буквы Н, а не как у меня была – пятиэтажка,
видная из окна и сегодня. Вот та, в бордовом цвете.
Мы были в гостях у родственников: это случалось раз
в несколько месяцев: семья длинная: дни рождения плюс
государственные праздники. И вот я сижу: про новую школу
могу рассказать много-много, но впереди должна быть
мама: она вызывает смех на себя, рассказывая, что меня
посадили с девочкой. И кивает на меня всем моим двум
дядям, тётям, подразумевая конечно интимность, но такую
инфантильную.
И тысячи тысячи причин, которые я не понимаю сейчас
как причины, но они вели и вели к тому, что я не должен
быть искренним. Потому что могу за это поплатиться.
Та мама, которая худшая, сидит во мне зашито, словно
теперь я должен её родить вон, продолжает повелевать.
Но я не хочу валить всё на неё. Но подспудное неумение
быть откровенным шло и оттуда.
Я не знаю пропорции между внешним влиянием и данностью.
Я – такой от бога или я такой от людей? Да и бог бы
с богом и с людьми. Но вот я сколько лет – десять уже
– пишу стихи. Понятно, что в начале я не мог бы писать
хорошо и о правде. У меня её не было. Мама научила меня
готовить и стирать. А величию души не научила. Она обманывала
на отдыхе женщину, с сыном которой я одного возраста
играл. Мама хотела остаться одной со мной. Но напрямую
построить ситуацию правдивого нежелания она не могла.
Не умела. Она придумывала какую-то процедуру, на которую
пойдёт со мной и этим защищала наше уединение от внешнего
мира. Но, защищая меня, она меня же оголяла, не чувствуя,
что одеяло – конечно. Всех – нет, а меня – мучают неправильные
ударения. Огромное значение придаётся обогреву мелкой
скобяной лавки, а связь этого мизерного кусочка вольфрама
не выстраивается с процессами не то что – мира, даже
– страны, даже – семьи. Обогреваемый, я должен оставаться
улЫбчисто рад, что мама откормила и отростила меня.
Но она первая научила меня не проявлять наружу думаемого.
И сейчас я ежедневно вру и чувствую, что ложь чувствуется,
но я так изощрён, что уже соглашаюсь поехать в Зеленоград
раньше, чем подумаю: хочу ли ехать?! Я вытравил из себя
личные желания. Они мгновенно сцепляются и срастаются,
и уже чужие желания становятся моими, чтобы я, отказав,
не обидел того, кто ко мне – с добром. Мне надо гнать
его, мама, гнать его из номера дома отдыха, где мы жили-проживали
и не общаться. То есть не быть всем хорошей при нежелании
быть хорошей. И сейчас мама приходит и плачется, что
не может отделаться от мужика на работе: сама привадила
и зачем привадила – не знаю! И я хохочу над ней потому,
что это – месть за страшные уроки мне. Вот мы с мамой
идём по запылившемуся от горничных ковру зелёного цвета
с красными лампасами, и все мои чувства сворачиваются
в дулю улитки, когда выплывает, встречая, пара. Тоже
мать с тоже сыном. Да: теперь я только сам решаю: как
мне говорить и что я не хочу. Но оказывается: мне теперь
надо обратно вспоминать курсы своих желаний. Потому
что ржа чужих флюгелей, как кобра на зайца смотрит,
действует на меня. Я не могу уже промолвить название
места, где я хотел бы остаться, а не идти, потому что
это место я не понимаю где.
Ещё отец у меня был. Суррогатный. Набоков назывался.
Я и эту змею, такую гельминтарную, у себя заметил. Только
ещё боюсь: пойму себя как составное из чужих влияний
и получится как в фокусе КИО, где он разлетелся на веера
и блестящие тряпки. То, что я есть сам – пока ещё нет.
Я делал по голосу Набокова жизнь свою охотой за заметным.
Я всё замечал. Я жил в мире америкоподобных луж, лепетающих
малышей из коляски. Их всех было очень много в моём
мире. И я светился и счастливел от того, что так удачен
мой взгляд. Никто так не подмечал море деталей. Вот
я не знаю: насколько я сам любил радуги, а насколько
набоков пришёл и полюбил радуги. Стоило ему умереть,
как я родился. Где-то очень рядом. Пересеклись вживую.
Но живое всё в моей жизни не существовало. Я не считаю
живыми образы, приходившие мне. Нет, они правильны и
точны, они остроумны, они прыгают, они зайчик, я как
бы акробатик, они как бы самолётик. Но связи их с бОлями
я не переживал. Мир юмора и шуток. Удачливый экспрессионист
– мой портрет на моём плакате с именем. С миром я общался,
увлекался из чистого любопытства. В этом не было прочувствованности,
и я бежал от этого. Как набоков воротил нос от достоевского,
а потому, что сам владимир называл чувства, сидя за
столом и меня научил. Вся его любовь и отношения – безумно
эстетезированы. Эта такая глубокая гниль, что, сохранив
все черты и мимику чувства, она проела всё насквозь.
И огромное, одно к одному, лежит не чувство, а сымитированное
при письме чувство: сами буквы, сам процесс слишком
уж наполняет кровь чувством игры. Я люблю ставить загадки
и пускать по ним читателей – говаривал мой папа. В нравственной
области он и был отцом. И любить его за это нельзя.
Возможно, наверное, я хочу думать, и в этой мечте совершать
тот же лживый реверанс по-набоковски, когда надежда
или чувства являются не чувствами, а словесной подделкой.
Бородатой мишурой. Так вот я хочу думать, что собранный
аппарат умения, оставшись, засияет большей человечостью.
То есть фокусы мои станут показывать появления и исчезновения
чувств и людей в глухоте жизни.
Это – не просто дурная нападка на набокова. Я так его
слушал, что жил под гнётом его магии. Он отрицал психологию,
и я, не зная, что она такое, тоже отрицал и смеялся
над незнакомым фрейдом. И такой эстетическйи нигилизм
– вёл меня по жизни. Я не выражал чувства, я скрывал
их. Я абсолютно дурно, наверное, воспринял родителей
и, пол-жизни беря от них, пол-жизни буду освобождаться,
чтобы вернуться к нулю абсолютной независимости снова.
Миру, когда ты ещё не успел испортиться от волны внешнего
общения.
Сейчас я потерял человечность. Вернее открыл, что её
и не было. Прежде меня сильно подбадривал на путь свой
истинный набоков. Я только сейчас понял каким он стал
для меня отцом. Весь эстетизм своего отрешения от жизни,
бегство из-под москвы, где набоков мог остаться 29м
панфиловцем – всю эту подловатость я брал от набокова
как образец не только для литературы, но и в жизнь проводя
это. Когда я оставлял девушку после двухгодичного двух
лет вместе, я произнёс впервые и чувствовал, как я велик
и как я строг: – ты мне мешаешь, я не могу с тобой заниматься
творчеством. Меня друзья похвалили за это. Я тоже получил
от своего заявления силы. Я говорил о сверхчувствительности
которая пронизывает меня. Это было правдой. Но не правдой
была моя этическая позиция. Эта позиция была давно сдана.
Я беспрерывно флиртую с действительностью. И это слишком
уж похоже на жизнь. Я играю в понимание и очень похоже.
И даже рты открывают и закрывают, как рыбы меня слушая.
Но я вдруг потерял для себя право раздавать бессомненные
оценки поступкам. Потому что если во мне нет чувств,
то как одним бедным разумом я могу обнять девушку? Выложу
мозг и обниму. Я хочу быть без кожи. Я не хочу призывать
к себе страдания. Я слишком много очарований оставил
раз. Мне поздно приходить к Богу: я уже его оставил
там. Но и высмеивать чужие сказки мне стыдно. Я же тогда
даю кислород мамочке внутри, и она дышит разрушающей
насмешкой. Я слишком много себе позволил, не имея никакого
этического права. Наружу я не порушил никого, но в себе
– я навредил. Я не удерживаюсь от желания пустого мимолётного
торжества своей заметности. Я – как телезвезда должен
идти и идти в новостях. Но при этом я якобы несу свет
творчества. А творчество без любви и действительного
ощущения невозможно уже. Я уже всех собачкоголовых бабушек
описал. Мне некуда здесь уже в голом эстетизме с натужной
трагедией двигаться. Здесь я умер для себя. Бог эстетства
умер. Храмы я все на пути разрушил. Ни кастанеда, ни
наркотики, ни иные пути меня не спасут, потому что я
от них слишком сильно уже отказался. Может в этом и
будет моё спасение. Может оно у каждого своё. У меня
вот такое. Но пока я слишком тяжёл своими родителям.
Я ими беремен. Мне надоела ложная нежность описаний.
Надо ещё магнитить и магнитить действительно свои неподвластные
другим каналы чувства. Но рак удачливости слишком силён.
Я не хочу бед и тюрем. Нет, такой шаг – это шагание
того же прежнего меня. Чтобы хоть что-то сделать надо
заткнуться и заткнуть все бывшие ходы представления.
Пусть все суслики там позадыхаются. Надо подселять новых.
Или что ли уж совсем пойду ударюсь в актёрство и стану
айсбергом: 9/10 бесконечности буду иметь вовне, и этим
заглушу ту 1/10 бесконечности в глубине. Буду выбирать.
23:05-01:31
8-9ноября2002
1.
ЛЮБАЯ ЖИЗНЬ
Работал в книжном охранником. Рабочий день он жил в
зале сразу за турникетом. Писклявый турникет орал на
каждого, кто, не размагнитив книгу, то есть не оплатив,
воровато выносил её и уже вожделенно устремлялся к подветривающей
двери. Но охранник плотно вырастал поперёк и, вместо
видящего насквозь турникета, рассматривал лицо. Человек
мог и не быть виноват. Просто предыдущий сбой не убрал
внутреннего по?ля с книги, а турникет был слишком исполнительным,
чтобы верить, что покупатель честный, хотя турникет
и воспринимал порядочность: был предусмотрен такой детектор.
Но этот сенсор всегда работал на попя?тках у волевого
грубого датчика, который не вдавался в иные, кроме общих,
сигналы. Охранник, работая в таком коллективе (мужику
– 50 лет в отставке), набирался принятых здесь норм
и проявлял свои. Он с деланной нестрогостью и предупредительностью,
хотя с неприязнью внутренней, но глубоко скрываемой,
останавливал покупателя, который запищал при проходе
и великанными руками, способными на зимнюю возделку
земли, на орыхление таких! просторов, брал руками в
два пальца чек и смотрел, насыщенно проводя эту минуту
жизни. Если бы все книги магазина вынесли, навряд ли
где-то по малейшему соседству хоть одна занавесочка
колыхнулась с узором на кухне. Никакого сквозняка, Арина
Фёдоровна сама всё заклеила. Но охранник исполнял свой
долг перед жизнью. Он должен был что-то отдавать, чтобы
пристроенно идти по ней и не чувствовать своей ненужности.
За той стороной турникета проходило его время. Он не
мог отлучаться от поста дальше вот этих двух стеллажей,
но там были атласы мироустройства москвича, жигулей
и опеля. Их у него не было. Дальше стояли детективы
под мягкой коркой и львы толсты?е в увесистых переплётах.
Но он не мог отлучиться чуть туда, потому что злоумышленник
тут же пронес бы книгу на уровне плеч, и низкий турникет
не сработал бы, коротышка. Как несчастный висел на охраннике
серый свитер, немного похожий на охранника внутри. Охранник
как-то добежал до 50летней отметки, но с несильно ему
мешающим скарбом. Так что он спокойно пошёл и проявлял
нужность ненужную ежедневно. Он был спокоен.
Будет воля – объясните ему, что застенок магазина –
не обреченность и микроповторяет то, что за стенами.
Та страна, а вот та ложь.. но объяснения никакие охранник
ни от кого не взял бы. Слишком плитоподобный опыт был
им пройден над собой. Если бы он заглянул в ручей, он
бы точно увидел только себя, только себя изученного
и тем самым – законченного. Отражение хоть сразу можно
было вешать на доску почёта бессомненности. То, где
он работал прежде и сейчас – и составляло его день за
днём как китайскую несдвигаемую стену. Охранник, обшагивая
два на два метра, не мог думать о нужности. Это было
бы слишком больно признать обратное. Спасенье было в
покорном погружении в данность. Спокойном переживании
своего поката к исходу. Он упрямо (прямо видно, если
прочертить траекторию его жизни светом: то видно, как
она бессомненна и растеряна). Но очнуться в этом не
было возможностей. Его положили в так устроенную коробку
Земли, и он бы, не задумываясь, принял, что мир имеет
форму плоскости. Не его это дело ставить сомнения к
встречаемому. Четыре? Четыре! Дважды два. И зря студент,
поднаторевший в наблюдательности, окрестил его "бессмысленным
папашей". Поищем твой, сынок, смысл через столетие
двух лет.
Охраннику не было, правда, интересно: что там делается
в книгах. Вся его причастность к жизни происходила до
двадцати раз на дню – с подозрительно пикнувшими покупателями.
Плюс – перерыв на обед, за которым, в общем-то, продолжалось
беспорядочное молчание, как в зале, только – со словами
и в подсобке. Гладкий стол, свет на нём. Чайник подходит
к точке. Хотя тут кое-когда наступала уединённость с
ощущениями. Ты вроде не на виду: не надо зыркать по
рукам и спинам покупателей, но вроде ты и с людьми,
и две девчонки-консультанты перебивают друг друга словами;
и охранник чувствовал лёгкую неутомительную свободу,
когда мог на виду у них поблуждать вдруг глазами в пару?:
это сам организм его не выдерживал и в расслабленных
катакомбах костей и органов находил лазейку бывшим,
давно отбывшим чувствам. И безосновательно, как щенок,
уверенно упиралось в грудь чувство того, что всё получится.
Охранник замыкал глаза и улыбался чуть-чуть: ещё инстинктивные
мышцы помнили где он, а не где он ощущал вернувшееся
чувство, и сердце разбухало до верха сквозь приземистый
потолок.
И так ощущение полностью исчезало и не приводило к важному
решению, на которое он ни разу так и не отважился: Послать
каждую из встречаемых вещей к её матери. Отмежеваться
от зала. Отгородиться и развиваться в своём внутреннем
машинном отделении: без связи с клептоманами, сигнализацией,
контрольными проверками, а такое – бывало: Начальник
магазина переодевался в не себя и пытался содрать магнитную
марку из книги, или пронести вместе с расколдованными
на кассе книгами одну краденую. Но охранник знал своё
место под солнцем. Он, может, не мог выразить, но исполнял
что надо – как надо. Какой-то отблеск жизни пророждался
тогда в нём. Он был нужен, его включили в карусель.
И чем ловчее и лживее был воришка, тем более ему был
обязан охранник. Грабитель приходил с благой вестью:
Ты нужен. Тронь меня! Я несу жизнь на твою землю. И
охранник встрепётывался и причащался.
Но в будние часы он ходил, скукожив плечи, и смотрел
на книги, как на внутреннее содержание своей жизни.
Смена ассортимента ничуть его не смутила. Он не жалел,
как девчонки, что перешли на продукты. Но в этот момент
он охраняет книги от кражи. Утром дома он не успевал
подумать или заметить чего либо отличного, что его бы
воодушевило на день. Так вчера весь день он ходил по
залу, а это – такая каша, которую, раз приняв, уже плохо
начинаешь соображать, что она – не единственная. Вечером
он возвращался домой, проходил по блестящей слякоти
мимо иллюминированной ватными лампочками витрины кафе.
Шёл – как не в своей жизни, словно проскакивал чужую
освещённую прихожую, чтобы поскорее заново скрыться
от ликующих по своим поводам людей. Его сюда словно
не взяли. И он не сетовал, его время прошло. Оно ещё
оставалось зачем-то, но не ему судить. Дано – значит
дано. Как огромный клуб выкатился из двери пар, и в
нём смеялись, запахиваясь, ребята. У охранника это всё
осталось за спиной. Он устал: целый день на ногах, и
целая жизнь на ногах и сколько ещё работать – неизвестно.
Ничего ведь не говорят. Пока держат. Значит подхожу
пока.
В конце работы охранник оделся в нетопленое пальто,
потёр рукой руку от пробравшей прохлады. Он посмотрел,
как на предстоящую, улицу через стеклянную дверь. Ещё
открыл её и пошёл туда же, где ему было нечего делать.
23:07-00:26(1:00)
15-16ноября2002
2.
по соседству будем жить: ты – держись.
за забором – и малина и жизнь.
только если наползает туман,
сразу видно всё в сомнении нам,
а хотя чего не верить: вот же я,
только, видишь: ты не видишь меня,
а раз так то давай не дружить
и по самой отдельности жить.
я найду себе получше кота,
помечтай, что хоть малина сладка.
нет её: только я лишь везде,
но туман пробежал по губе,
и кусает комар: не видать,
и не лезь на забор под кровать:
я сергея получше найду,
друг уйдёт, как и жизнь, я умру
1:01-1:19
16ноября2002
на тёмном сразу виден поезд, лишь высунет подлиньше
хвост,
лишь тоненький флажок утонет лишь проводник, лишь перенос
из этой дальности бесчуства в тудаль, где ждуться не
дождут,
когда ты тоненькое чувство, расшевелив, оставишь тут,
а сам, гуляя по проспекту там косогорых фонарей,
отлипнешь от витрины новой, и то же подступает к ней:
одно-единственное чувство, что хорошо лишь там, где
нет
и там где да и то, что кроме батончик поезда конфет
22ноября2002
1.5
Обежавший поезд – знает: как всё видно сбоку видно:
как протянется хвостатый, громыхающий, глазастый, скорый,
медленный, гремящий, медленеющий на красном,
на бессильно синем небе полустанки, обезьянки подмерзающих
людей,
ведьмы-нищенки с газетой над ушами взяли верх
и кричат, и ручки купят, и плакаты, чудо-клей;
всюду–выйдут, всюду–сядут, пролезая сквозь ремонт,
сквозь оранжевые робы, деревянные настилы, ледяные мостовые,
замеревший хлебовоз:
пар идёт пшеничный белый из-под щели, как из брови –
льётся кровь, но вместо крови – вкусный запах,
словно всё же влез в буханку пальцем быстро, пока бабушка
не смотрит
и находит – где ты должен, а ты – вот он: здесь сидишь
и, влезая пальцем в булку, и, накладывая ложкой, крикнешь
после переезда: "до свидания я тут".
Апельсин – послаще груши, а хурма – короче ночи, мандарин
висит сквозь ёлку: взять, сорвать, очистить, съесть;
и идёшь зажечь сам свечку, и огонь уже не денет сам
себя:
и в окнах, в лампах, в фарах, в микроэлектронном
циферблате свет уходит и ни капли не уйдёт.
Я бегу, бегу оттуда, где равнины дышит юдо,
и покашливает стыком старый поезд насовсем.
22:57-00:57
29-30ноября2002
МАЛ МАЛА БОЛЬШЕ
1.
Каждый день я живу на подходе всё более неопровержимой
жизни. Так чувствовал Семён и не выговаривал этого вслух.
В детстве чудесное было сплошь и рядом, стоило лишь
пуститься на улицу, как там оказывалось всё только новое,
только что завезённое специально для него: открытые
качели и их гнутые невкусные поручни. Семён качался
сколько влезало пока небо серело, пока небо голубело,
пока небо покрывалось звёздной оспой, а Семён всё лежал
и лежал лицом вверх, спиной на доске и покачивался:
небо не двигалось сначала – в одну сторону, а потом
– не возвращалось обратно. Семён дожидался, когда с
работы выйдет мама, проедет на автобусе битком, пройдёт
квартал и окликнет его с площадки. Семён срывается с
качелей на встречу. До дома ещё полпути и мама идёт
с Семёном за руку: расслаблено, не думая ни о какой
опасности. Там они должны пройти мимо срезанных по пояс
кустарников по наледеневшему скату. Мороз настал нешуточный,
но Семён радуется и, как никто – никогда, не готовится
к удару. В темноте он болтает, мама из темноты кивает,
и, как одна из следующих фраз, в низу спуска в шпалеру
идёт тёмная полоса. Мама, не понимая, близится, не понимая:
что это; ребёнку – тоже чудно, он отмечает каждое отличие
от вчерашнего; и ближе-ближе на подходе они видят, что
там темнеют две ноги в брюках.
В разломе куста сидит на мороженой земле человек в позе
живого, не шевелится. По обмяклым плечам по упавшему
положению головы, по сотням мелочей, виденных за жизнь,
мама чётко понимает, что мужик – пьяный: чернеет сбитая
кепка, белый пакет, железный от мороза, стоит рядом
как помятое ведро. Мужик не шевелится, и мать быстро
жалеет, что пошли этой малолюдной дорогой, потому что
с проходного пути наверняка бы давно такого убрали добрые
люди. Семён уже видел пьяных пару раз и понимал, что
это – плохо. Один – лежал сползшим у прилавка в рыбном
отделе, и его тягали вверх два мальчугана в халатах,
а второй – был лешим, по словам пугавшей матери, и жил
в лесу, в который нельзя без неё ходить. Мама понимала,
что следует сына учить лучшему что есть великого в человеке.
Но даже вдвоём они бы не подняли мужика. К тому же:
он пьян. А пьяных она – больше чем людей любила – не
переносила. И не смогши подавить неприязни – подавила
человеколюбие. "мам, дядя лежит?" – спросил
Семён, но по строгому взгляду мамы в сторону понял,
что спрашивает что-то нехорошее. Семён почувствовал
себя виноватым, но человек, лежавший в кустах, тоже
его интересовал, как луна, про которую вчера на ночь
прочитала мама: про фазы и про приливы. Мама возмущалась
на мужика, уводила по ледяному воздуху сына дальше домой
и всё-таки не удержалась, выдала себя: "Вот кому-то
наказание" – сказала, как от сердца оторвала, мама,
и – ничего больше. Но по тому, как её рука утаскивала
его прочь, по отмеченному Семёном повороту её головы,
он понял, что мама что-то от него скрыла, но, не зная
ничего о том, как заканчивается жизнь, не думал, что
мать скрыла от него, что они только что убили человека.
Мама обернулась назад как бы невзначай, но сын почувствовал,
на что она смотрела: живой ли он: и нога кажется дёрнулась
и подтянулась к груди. Мать облегчённо и быстрее пошла
прочь, замолчав с сыном. Семён не знал как правильно,
а как – нет. Но чувствовал: что-то случилось, чего-то
недоговорено. "Мам, а что?" – боялся спросить
Семён и мама ему покажет на более лёгком примере как
жалеть её во время нездоровья или помогать нести ей
тяжёлые сумки с хвостатой рыбой, картошкою.
2.
на следующий день через двадцать лет Семён, студёным
вечером углубившись в куртку, как улитка – в тёплую
листву, спускался меж подровненных кустов домой. И из
бока малолюдной дороги торчали ноги. Семён подошёл после
уставшей работы и прошёл мимо. Он сделал отсюда несколько
шагов, но встал. Ему было неловко стоять так заметно
на виду оживлённой дорожки рядом. Людям не было до него
дела: никто и не смотрел в случайную сторону, но Семён
сам за себя стыдился: что он здесь стоит, надо идти
домой. Но он уже увидел мужика. Его лицо лежало в скованных
околевших пальцах мороза. Семёна лицо и лицо мужика:
всё, что было наружу у всех людей, одинаково обмораживалось.
Семёну было досадно, что он заметил мужика и должен
ему помогать. Он вернулся к телу, посмотрел, хотя чувствовал,
что тот – живой, но всё же чуть испугался, когда нагнулся
и, протянув руку, не дотянулся немного, но, смирив страх,
коснулся. Мягкий. Голова лежала как круглая пчела в
тюльпане разошедшегося ворота. Пахла пьяным. Парень
склонился слишком близко как друг и отшатнулся, поняв:
за кого его примут, заметив, люди. Он нарочно выпрямился
и сделал для внешнего наблюдателя несколько правильных
разумных шагов мимо куста. Вернулся, озираясь на светлых
на дороге людей и было стыдно окрикнуть женщину в меховой
шапке или гологолового парня, не боящегося простуды
ушей в такой мороз. Семён забыл о себе, а когда он всё-таки
бросит мужика на растерзание естества, он почувствует:
как кристаллы мороза висят в воздухе и о них, проходя,
– корябаешься. Но пока он ещё боролся, хотя бОльшая
часть парламента его души спокойно и бездушно смотрела
на пьяного.
– Он бы ведь лежал так без меня, если бы я не прошёл.
Лежал бы. И мне не надо даже внутри себя врать, что
я его не видел. Нет, я проходил, смотрел, но во мне
нет к нему чувств. Я вообще – невпечатлительный не жалобливый
человек. И что я буду себя насиловать, лезть в помощь?!
да я его один не дотащу. Да и он – лежит на земле, зимой,
напился, ему лет 60: уже не в первОй, небось. – Семён
не поверил бы, что мужик ни разу не ночевал на ледяной
земле. И добрался же как-то через это до сегодняшнего
дня. Пьяным ведь всё сходит без болезни. Ну что я буду
себя насиловать. Он упал ведь – такая судьба. Вот! –
понял Семён и успокоился ещё больше: он уже отошёл подальше
и оттуда, от светлого ларька, как от лампы, успокаивался,
глядя на привычные зелёные, цвЕта жжёного сахара бутылки,
на мешки пара изо рта людей: – Я же не бог! И не мне
решать. Ведь если бы я не прошёл по этой тёмной дорожке,
он бы лежал, и как-нибудь выбрался бы – успокаивал,
понимая, что успокаивает себя Семён. Но он тут же чувствовал
и правоту своих слов. Да никто и не замерзает зимой.
Никто из его родных или знакомых про околевшие старые
трупы не рассказывал, а такое бы – уж точно вспомнили.
– Семён сделал шаг, попробовал: какогО ему: нормально
– и уже более верно зашагал прочь, оставляя мужика,
пьяного на волю матушки-судьбы.
Но Семён, отдаляясь, не мог бросить думать о том же.
Мужик заполз в фотографическую память и, натянув на
брови морозный ветер, заснул, не оставляя Семёна даже
издали.
– Он ведь жизнь чью-то заедает. Пьяный такой приходит;
хоть сегодня – отлежится не дОма. От него же – одно
мучение родным. – Семён точно так думал. Он не верил,
не допускал, что этот вечер – случайный, что, может,
не рассчитал сколько выпил. Семён отчётливо не любил
увиденного. Он пробовал: прикладывал своё сердце к мужику,
и оно – так же неотчётливо не прибавляло ни такта. Но
тут же Семён подумал, что он и к себе так же себя чувствует.
Что и когда сам лежит-болеет – не любит, когда с постным
голосом его навещает мать, потому что и сам не жалостлив
к себе: – Так может я ни к кому не могу этого испытать?
Но пьяный то не заслуживает этого подавно, у него нос
расплылся по лицу. Может быть – форма такая наследственная,
но не может быть: это – от пьянства. Каждый день, каждый
божий-чёртов день стоит и тянет белый ручей из горлА.
Но тут же Семён понял, что так – думают миллионы, ежедневно
проходящих (мимо лежащего) людей. Они даже не мучаются,
как он: не щурят глаза, уговаривая себя, что не разглядели:
кто там упал на кусты. Нет: они поняли, рассмотрели
и никого, кроме их собственной неприязни о двух ногах,
не видели. Семёну стало неприятно от того, что он оказался
заодно с судачащими, крикливыми жёнами, в кульке с некоей
принятостью. Бить пьяного – должно было казаться Семёну
хорошим тоном, и тут ему не было безразлично: бить он
не хотел.
И ещё, самое страшное, что, замедляясь, подходя к дому,
остановился Семён: что все свои действия он совершал,
думая, что первым, почему-то верным его желанием было
подойти, а вторым, сильным и мучительным было тупое
бездействие и отторжение. Семён испугался себя как серого
паука внутри. Он почувствовал вдруг в обход правильным
объяснениям, что вытаскивание мужика из проруби кустов
не могло произойти разумно. Вся устойчивая логика прожитого
удерживала его в лояльных путах. Он мог не участвовать
в продолжении чужого бытия, и никто не укорил бы его
ни за что. Все гуманно принимали его неприятие и доставляли
ему постоянную свободу, но в которой он почему-то не
хотел отрыть летаргически студенеющего мужика. Семён
воспринял его как просящего о помощи, как побирушку,
но мужик молчал. Он умирал в полном беспамятстве и ничего
от Семёна не хотел. И, не прося ни капли, сидел и молча,
не просыпаясь, умирая, замерзая, укорял и сомневался
во всей проделанной Семёном жизни. Во всех улыбчивых
контактах на работе, в его известной доброте на виду.
А здесь, за спиной у бытия, на своих лишь глазах Семён
молча отступал прочь. И даже на последней очной ставке
у ключника Петра мужик ни за что бы не признал в Семёне
того не наклонившегося к нему человека: он был слишком
пьян, слишком – по ту сторону понимания, чтобы хоть
что-то целераздельно понимать и обвинять. Семён смотрел:
как в тусклой панели двери лифта он стоял блёклый и
отражённый и понял, что его настоящий обвинитель – ещё
меньше и ближе. Совсем внутри, совсем забыв, что оно
там есть, Семён наткнулся на тихо преданное бескорыстие.
Заваленное разумом, как необходимым хламом, оно лежало
скриплое и не шевелилось. Семён откопал его и, не лишаясь
ума, повернул ноги назад от открывающегося лифта. Семён
слишком долго жил разумно, шагая по бруску, словно правда:
была бОльшая цель, чем её отсутствие. Семён прямо бросился
обратно на улицу, накручивая ощущения до неимоверности.
Теперь он страстно боялся опоздать и был совсем другим,
совсем не изменившись.
3.
Там, где хоженая дорога к дому имеет тёмную пару, Семён
и пошёл по тому бетонному подо льдом спуску, меж ровных
длинных чёрных ящиков кустарника. Красиво воссоздавая
вечер: ядовитый мороз стрелялся твёрдыми иголками в
лицо. Семёну оставалось немного прожить в бессветном
редком воздухе, и он бы очутился в выделенном спокойствии
дома: ощупал стены светом и, чем старее Семён, тем радостнее
совал ладони в тёплую воду, не понимая в детстве: за
что так взрослые привержены к ритуальности и дутой радости
от поверхностной телесности. Два холода как на растущих
подмётках росли от стопы выше. По длинной выемке льда
в дороге Семён съехал немного, пробежал кубарем и, не
испугавшись, наткнулся на сидя спящего мужика в кустах.
Белый пакет отшвырнули в сторону, чёрный овал кепки
шмякнулся как коровий помёт тоже рядом. Немой, глухой,
слепой мужик спал, напившись сном.
Семён стал чуть в метре от раскинутых и сведённых коленей
и ботинок – ромб ног в штанах. Пётр Палыч или Саня –
могли звать бесстрашно спящего как угодно иначе. Семён
был без чувства: страха, жалости, отвращения, безразличия.
Он ощупал себя изнутри ладонью и кроме собственных склизких
органов не обнаружил никакого чувства наружу. Но он
всё же стал радом, инстинктивно делая из себя человека.
Он мог поднять мужика. Мужик был по размерам тяжёл,
а спящие пьяные, по опытам физиков, увеличиваются в
весе почти вдвое. Семёну было тесно на тропке рядом
с пьяным трупом, потому что за спиной по светлой параллели
сновали плохо думающий о нём люд: вот, молодой парень
сидит на корточках с мужиком, – думали они, что Семён
держится ещё на ногах, а напарник – пьян в кусты. Сам
Семён видел как-то: мальчуганы, присев у бездвижного
старика, обирают карманы-курганы. И с такой мыслью –
Семён чувствовал – ему в спину мог смотреть и смотрел
кто угодно из внимательных поспешных вечерников мимо.
Семён боялся, что его застанут за мародёрством, за пьянством,
за всем, чего нет, и ничуть не боялся попасться на безразличии.
И чем дольше он сидел, вставал у сидящего, раскинув
ноги, памятника, тем сложнее становилось уйти. Семён
поднялся с корточек, на которых он рассмотрел живую
кровеносность широкогубого лица, и что с краю губы надулся
и замёрз пузырь слюны. Семён спокойно уходил прочь со
всем своим нажитым пониманием жизни. Он ощущал как в
две минуты успокоит себя в своей человечности и ничуть
не станет из-за мёрзлого неподнятого бруска считать
себя менее добрым. Одно было скверно и несдвигаемо :
в кругах каждого своего спокойствия и мнения, в каждом
самом центре всех последующих слов и поездок, решений
и радости лежал сейчас, в самой десятке, опасно недвижный
человек. Розвальни-руки тылами ладони вмерзали в коричневую
наждачку глины. Мороз от копчика шёл к коленям, чтобы
соединиться с холодом, поползшим сквозь каблуки. Семён
не понимал из своей здоровой высоты: как, хоть и пьяный,
мужик не чувствует, что замерзает и почти махнул рукой:
если организм в любом состоянии не способен избегнуть
смертельного – пусть сразу сейчас. Но двуногий Бог будущего
стоял внутри над Семёном и, мочась на него из поднебесья,
вливал в него всё меньше бесстрашия и уверенности за
своё предстоящее. Семён вспомнил сказочного дельфина,
спасшего девятилетнего Гоголя, исподлобья взглянул на
мужика и не признал в том никого из выдающихся людей
современности. И навряд ли он уже станет дальнобойщиком
истории. Нет, мёрзлый пьяный – просто заброшенная шашлычная
на обочине проезжей части, заколоченный ларёк, который
может безболезненно не быть в редколесной колёсной череде
по пути. Семён не знал как думать дальше. Мысли словно
монеты высыпались на ладонь и можно было достать новых;
Семён держал рябь леденеющих в руке и, выбрав, стряхнул
всё мыслимое и потянул руку к мужику. Тот спал и спал
в соллиптической вселенной, где сейчас – безоглядный
тёмный шум.
– Мужик, – сказал Семён и чувствовал, как пошло обращается,
как пошло лезет к толстым ушам и трёт их с сосудорасширяющей
силой. Мужик молчал глухо, немного потом заелозил головой
на шее, совершая огромные движения (по своим ощущения)
и еле болтая на самом деле. Семён бездумно говорил:
– мужик, мужик, вставай! – и раздраивал уши до боли,
– мужик, вставай, давай тебя до подъезда доведу, а то
милиция приедет, – как тупой разговаривал Семён с небоживым
истуканом. Распрямившись от бездеятельного мужика, который
недовольно тронул вяло его голой рукой и пытался до
самой макушки улезть в раскрытую напополам куртку, Семён
от злости чуть стукнул мужика по ноге, и тот – не откликнулся
никак. Опять увидев людей и подумав про их глаза и мысли,
Семён стыдливо отошёл в сторону от мужика, поднял пожухший
белый пакет; а внутри лежали поддельные бриллианты битой
банки.
Семён думал уйти – уже вяло, уже глупо было уйти и мучительно:
словно тупой деревяшке на дне карьера, который вот-вот
затопят, он пообещал вернуться и вытащить до воды и
обманул, оставаясь дома в считанные минуты затопления.
Но Семёну было стыдно, что он один из всего класса людей
чего-то строит из себя лучшее, из гордыни, назло всем
ублюдкам, демонстрируя свою человечность, хотя её –
нет. Он стоит и деланно делает добро: без жалости, желания.
Любому прохожему достаточно заметить застигнутого в
мороз человека в кусту, чтобы стать обвинённым. Семён
лицемерно вернулся к спасению. Снова растирал уши, и
в ответ бу-бу молчало. Семён застыл нарочно на минуту,
закрыв глаза, прислушиваясь как действует мороз и ощутил,
как обрастает железными латами и, если не трогаться
с места, что и делал мужик в земле, то латы слой за
слоем отрезают себе путь в большую-большую глубину.
Немного испугав себя, Семён прижал руку к похолодевшему
свитеру мужика и почувствовал: ещё стучит. Тогда Семён
попробовал приподнять его под руку: тяжесть. Говорил
ему громко: – пойдём, отведу тебя в подъезд, в тепло;
замёрзнешь, дурак. – И с ужасом и силой ощущал полное
превосходство или покровительство над бездвижным. Возможность
казнить невозможность помиловать испугала Семёна как
палец на действующем курке. И здесь-то Семён-старый
сжался от размышлений, и новый мужик наливался тяжестью
и жизнью в немного не том Семёне. Семён ещё раз потёр
его жизнь за уши, но – без отклика. Кристаллические
крошки блевотины замёрзли на всех левых пальцах руки,
и Семён брезгливо оглядел всего по другим местам, но
везде было чисто, ну или, может быть, – смазано.
Семён подошёл к тяжелокаменному мужику во второй попытке.
И в третий раз утягивал его с наливного поддона небытия,
но сила семёнова желания G не превосходила тяжести мужика
M. Пьяный спал как мягкий камень, как ртутный мешок:
везде податливый и нигде не подъёмный. Он правильно
делал, что не оскорблял, не благодарил, не отбивался,
не цеплялся – ничего: не мешая Семёну чувствовать. Простая
и увесистая часть вселенной жизни без отчаянья стыла
в углу. Погибающего спасала его неожиданность, нечаянность
нелепого повала в корябые ветки. Можно было, пользуясь
смехом, надрывной философией и всеядностью, подхватить
мешок замёрзшего цемента со двора или обломок тонкокожей
ветки и втащить их к спасу в тёплый раствор дома. И
может тот пыхтящий поступок в детстве: когда разжалевшись,
плача, осыпавшуюся полысевшую ёлочку на помойке, Семён
принёс в марте сухой коричневый остов в дом и целый
час до власти мамы устраивал её в кривовидную банку,
а ёлка всё так же безвозмездно и жалко кренилась и выпадала
на бок. Так ёлка спасла мужика. Далёкое прошедшее настало.
Хотелось отодрать от мёрзлой доски немое стволовище
и тащить, тащить в прекрасном безотчёте, будто это и
впрямь возможно. Семён захлебнулся чувством и, возрастая,
оставил мужика, уже в тихий слух оправдываясь перед
светлыми пешеходами, что позвонит 03 и вернётся, а –
не бросает. Оправдываться было нужно за избранность
и доверие, сваленные на него. Семён не верил, что приедут,
но звонил. Далёкая, безликая, не при чём оператор 32
почему-то записала абстрактную неощущаемую её улицу,
температуру на борту, возраст мужика примерно – записала
ровным голосом Бога: не паникующим, не живым, не бесчеловечным,
не высокомерным, не безотносительным, никаким. Боже,
услышь мя – и всё. Важно-важно: не быть последним глухим
застенком, куда стукается мир, а иметь возможность для
крика в даль. Пока Семён вернулся его живой труп заметила
и пожалела постарелая чета: высокий жилистый старик
в коротком пальтишке, но больших рукавицах. Жена – меньше
– ютилсь возле, и они заново, будто не зная о Семёне,
кричали в глухую форточку дотлевающей жизни в кусту.
Как меньшая и большая буква алфавита стояли старик со
старухой с жалостью над мужиком-куклой.
Тогда Семён и бородатый дед стали тащить мужика к магазину,
пока едет неотложная машина в белом. Старик беспрекословно
жалел пьяного и всё приговаривал деловито и жалостливо:
– что ж его угораздило: в такой мороз! Может у него
и с сердцем плохо: не молодой ведь. Семён, появись старик,
смог переложить на старого всю негабаритную жалость
и тянуть пьяного за руки вон из смерти с насмешкой и
бесчувственностью. Он будто так и шёл за дедом в детстве,
всё никак не понимая, пока сам не покроется бородой,
не поймёт серьёзности с которой дед жалел ненужного
никому человека. Семён откинул нарочно сильно как увесистую
соплю вывернутую ногу мертвоживого, отпихнул своим ботом,
чтобы не было стыдно перед укоризненным обществом, разросшемся
внутри. Зло и весело поддав худую в обмёрзлой штанине
ногу, Семён открещивался и стыдился себя. Как бы исподтишка
Семён воровато нагибался к некрасивому лицу с обезоруживающей
насмешкой во рту. Дед с цоканьем в усы наклонился вниз
и приговаривал, будто незаметно заклинал пустыми словами:
«может у него нога сломана» – и старик щупал ногу ниже:
от колена к ступне, словно протезную, и Семёну стало
жутко, что он в жизни может пощупать холодную деревянную
голень. Нет.
Семён стал под руководством мягкого старика хватать
и так и иначе мужика. Пытались поверит в его прямоходячесть,
но мужик – лишь тяжело лежал в любом положении. Тогда
старик сказал: – поволочём его. А жена старушка жила,
не влезая, под бочком. Старость и радость подхватили
роднящую ношу под мышки и, разобрав как лучше, поволокли
спиной вперёд к магазину. По пути, удобно ощущая своё
участие, объявились одни за другими женщины в шапках,
с хода советуя как спасти человека чужими руками: недовольные,
если что не так. Деловитые директрисы и заведующие на
наглядном и стерильном примере спешили лишний раз засвидетельствовать
свою отзывчивость и находчивость. Они предлагали фешенебельные
подъезды и чуть ли не свои собственные прихожие. Но
это – чуть ли. В это время старик и Семён как старик
и море: упёрто и всеохватно – подтащили волоком мужика,
чуть не лишившись его башмака и всего его целиком, когда
он стал ускальзывать из куртки, безвольно бумкаясь задом
оземь. Старки всё суетился: больше чем казалось нужным
Семёну: хоть он как-то и вжился в происходящее, но так
и не чувствовал себя спасителем. Нагнетание частей:
место в кустах, коряги в ботинках, бездвижность, беспомощность,
немота – сделали из мимолётных чувств Семёна его совершенный
перед Богом образ. Семён не любил и нёс, тянул за руку,
как за вожжу, утягивающегося в мерзлоту мужика. Семёна
коробила суетливость старика, волнение о здоровейшем
сердце их ноши. Старик помогал жизни выжить, но спасал
абстракцию, и Семёна задевало, он смеялся, но нервно:
его собственное разумное противодействие небытию, его
неверие в то, что спасать надо, его необъяснимая невозможность
уже выбросить сухую холодеющую руку из своей – всё было
неотличимо от привычного старческого добра, которое
он творил как шаги, без чувства о большем. Мужик выронился,
и они со стариком его перехватили иначе, а старушка
стерегла руками кашемировую кепку-блин. Ближе к магазину
пешеходы замечали их всё больше и захотели пьяному на
помощь: они не перебороли чёрного дракона кустов, который
мягко разрешал пропустить маленькую жизнь мимо глаз
и простить себе. Семён заборол податливую возможность
скрыться, остался, ругая, не любя, но спасая сжатого
во льду старческого мужика. Просто и разумно отстаивая
жизнь: не конкретность литых несомых ног, а жизнь –
как яростное исключение из мертвелого молекулярно задраенного
космоса. Семён волок нелюбимый груз на живящий свет
бытия.
Тут пришла, хоть не верилась, цирковая скорая машина.
Совсем не из-за профессии, а по сущности выскочила мед-женщина
в белом поверх пальто халате и наклонилась, не брезгуя,
с беспокойством в лицо пьяного. Там на глаза нависали
клочные брови – толстые вывернутые губы. Пьяный перенёс
тяжелейшие 60 лет жизни и перенесёт ещё дальше. Тело
без его ведома – старик, Семён и насмешливый шофёр с
оплывшими усам внесли в ещё большее царство, чем тёплый
трон люка. Спрыгнув с подножки рафика, как парашютист
с плёвой высоты, Семён вдел руки в перчатки и ему вернули
сумку, чуть не отправив её с пьяным.
Снова на простуженном одиноком воздухе Семён стал и
смотрел в высокие глаза изборождённого бородой и морщинами
старика. Старки вытянул из рукавицы старую ладонь и
пожал Семёну руку навстречу. Семён попал в какой-то
щемящий фильм и не мог поверит из-за многоты чужих эмоций,
что то глупое, что толкалось изнутри, было лучшим его
чувством. Семён понимал, что надо молча пожать руки
и разойтись безымянно со стариком: как и произошло.
И то, что он сам давно и мало испытывал – вдруг заполонило
собой всю полость, и бесцельная жалость ко всему кругом
– пошла, пошла одной, ещё волной как рвотные движения
глаз. Белый брусок машины скорой помощи смазался в штрихованный
квадрат, и на Семёна сияли, сияли стоящие и двуногие
вещи. Он один: против и за всех вместе вытащил морёную
корягу из сосущего ледяного ила, и люди на улицах как-то
поуспокоились, и новости в 19:00 были без лишних смертей.
Значительно выросла и температура, и совсем по другой
погоде возвращался домой Семён, отчаянно лучший из когда-либо
бывшего себя.
29-9ноября-декабря2002
НИЧЕГО
Не пишется. Никакого ве?рия в любое своё возникающее
слово. Обязательность садится и по пятницам вечером
писа?ть параллельно с друзьями – тяготит в подобном
случае, потому что остальные трое должны тебя молчаливо
понимать. Ведь о таких внутренностях не говорят. О том,
что ты, кажется, заболеваешь, и что ещё кажется. Но
почему-то вне зависимости от наличия или нет текста,
тебя обходят одинаковым умолчанием. Это болезненная
претензия изнутри температурящего шкафа. Конечно, никто
тебе не поможет, не назовёт правильного пути, потому
что так могут сделать лишь уже прошедшие эту накопительную
полосу становления. Есин или Веденяпин родны больше
кого бы то ни было из-за общего склонения устремлений.
Литературная Служба ущербна тем, что дружба и доверительность
были прежде холодноватого разбора текста, писательской
тщеславности. Теперь каждый текст – это удар по другу.
Твоё отстранение от него. Если только он не идёт по
равносильной или хотя бы неисчезающей лыжне. То, что
у тебя будет получаться хуже другого, а другой ещё будет
на это указывать – болезненный удар. Можно обойтись
молчанием, но – нельзя. Врать будет остальной мир. И
надо чётко доверится мнению другого и не примешивать
сюда дружбу, потому что гордости и тщеславия она не
выдержит. Художнику сложно дружить с не-художником.
это возможно, но только если не-художник – никогда не
маялся и не брал в руки и голову отраву кисти и красок.
Если Дали закончил Суриковское, а сосед – шоферит с
15 лет, то обоим будет несказанно хорошо общаться в
жизни, тянясь к недостижимому и отсутствующему в тебе.
Когда же старт берётся с одной черты и в кроссовках
одной фирмы, то дружба между бегущими остаётся возможной
лишь при равных возможностях. Или – если остановившийся
смог это принять как размер своей данности. Если же
бегство продолжается, то оно возможно только друг от
друга. Силой мышцы поделиться нельзя. Только замечание
о постановке стопы, только прислушивание. И как можно
более двусторонний отклик. Надо аккуратно разнести дружбу
с творчеством. Это невозможно.
22:30-00:46
6-7декабря2002
Зима и зооад
а)
ты смотри: собаки гуляют, следом пары идут изо рта,
проводастые галки слетают, попадая в раздел "Красота".
из окна не различные люди то упали, то палкой взмахнул,
сухоглазый репейник по шею коротышка в снегу утонул
б)
шофера надули щёки, цены, шины ждут детей:
повезти их в чаегрелку и смотреть в стекло зверей:
как замёрз медведь в ручье и стоит, как будто надо,
будто может улететь на дыхании из сада.
белокрылый лёд на лапах, ледяные зубы в пене
тоже мёрзлой и нестрашной входит в стоимость всех денег,
входит в память навсегда: - посмотри, - клокочет папа,
-
воон какая красота! шерсть дымится искролапо.
чудо-чадо смотрит в лоб сквозь стекло, решётку, ветер,
сквозь кору и гололёд, сквозь глаза и всех на свете,
и оттуда ни души не доносится роднее,
чем медвежее стекло, чем хохочет папа злее.
на плече таясь от сил тоже лезущих ледышек,
мальчик слез в душе из рук, перелез, погладил мишку.
и отсюда навсегда стала очередь глухая
мелкоглазой детворой оказалась, наползая.
мальчик-рыцарь закрывает насовсем свои глаза,
и медведь исчез и скучно сразу все домой пора,
где смотреть как телевизор объясняет всё подряд,
расколдованы смертельно звери спрятанные спят.
ЖИЗНЬ
потому что не поручусь, что не ощущаю её настолько.
Думаю, что надо съесть человека целиком, чтобы совпавшие
провода и полости зазвучали во мне так же, чтобы я произнёс:
так вот она что! Сам по себе я не бываю постоянно причастен
к жизни. Что-то сбоит в моей ежедневности. То, что каждый
день ты неотличимо от прежнего просыпаешься - не успокаивает
меня. Думаю, хочу с вечера проснуться и начать точно
отличать до миллиграмма: что треугольная тень табуретки
находит на чуть-чуть другое звено в неузбекском паласе.
Но утром глаза в козявках слипнуты до мозга, как сдавленные
соломинки. Сон посасывает травинки, не спеша гуляя прочь.
И совсем недовольно я проглядываю скелеты теней и даже
шар, отбрасываемый дверью шкафа - не удивит. Нельзя
нарочно начать замечать, я бросаю думать. Я просто и
целиком провожу день, иду за руку.
На мосту стоит мостовой. Отчего - я хочу понять, иду
к его длинным ногам. В начале 20 века он бы наверное
сделал из руки пистолет и покрутил дулом у виска, сегодня
в начале восьмого вечера, в начале 21 века, ему просто
не хочется вдаваться в меня, хотя я спрашиваю и о нём:
вы ощущаете свой мост? И как мне чувствовать каждый
день себя в себе? Постовой насмотрелся телевизора, так
что чуть сторонится от меня и брезгует, не вдаваясь.
Тогда остаётся шофёр троллейбуса, выворачивающий синюю
морду машины за угол, словно троллейбус - прямоугольная
живая лошадь. Шофёр, всматриваясь в путь, не может быть
автоматичен! Может, мне пойти в транспортную службу,
и сквозь лоб стекло я буду постоянно начеку и на счету
у жизни. Шофёр продаёт талончик, не наезжает на прицеп
с морожёным, как рыба, гравием, но молчит и отмахивается,
потому что сложно спрашиваю: вы чувствуете, что вы живёте?
Шофёру - не до пустых разговоров, в кабине шепчет Алла
Пугачёва и уж кто-то, а шофёр - точно всё чувствует.
Так кажется, но то, что он не выбрасывается наружу попить
у старомодной колонки воды, проезжает потёртую лошадь
странно занесённую в центр города, - это странно; я
вижу, что он выкинул из глаз всё не дорожное и так же
едет, как я живу - по некоему среднему правилу. Он немного
нагл, проскакивает на красный, но лихачество - немного
мертвО, ему кажется, что он мстит состоятельным частникам,
задерживая их переезд. Я тоже назло сижу перед старушкой,
чтобы лопнула от злости и старости, надумываю, как она
ворочает надо мной глазами и пенятся у неё губы, я с
вызовом поднимаю лоб, а она - закрыла глаза, стоя, и
даже не думает про меня: просто висит на руке, спит.
Кажется, заснула.
Тогда читаю книгу и смотрю фильм. В каракулях и непривычных
планах узнаю точные черты того, что узнал за жизнь.
Ни капли больше, чем прожил из искусства не выжимается.
Я - и так сосал и так мял, а всё - в конце Я получаюсь.
Я - полпути до Платонова, я - мысль из кинофильма "…".
То есть как будто не извне я узнаю каково жить, а из
себя. Выходя по-улиточьи на контакт. На промороженную
лестницу работу, где уже курит 30 лет женщина и прищуривается
ни на одну морщинку не больше чем всегда. Застывшая
красота. я здороваюсь, спрашивая себя как почувствовать
вкус на губах этой накрашенной Людмилы Тихоновны, хочу
узнать не ради неё, любви к ней, а ради себя, чтобы
в себя научиться тоже, как в штаны, влезать.
Просто это страшно, что когда придётся умирать, то накануне
навряд ли скажут, хотя медицина - сделала прорыв; и
вот скажут тебе неподготовленному, когда ты проспишь
очередную субботу насквозь, встав, поев кукурузных хлопьев
в разбухшем молоке, а вдруг начнёшь понимать, что умираешь
и страшно это делать во время бездействия своих ощущений,
когда ощущения не касаются предметов."Я - словарь"
- вот приговор. Я боюсь и становлюсь роботиком. Когда
сквозь заново открытые в какой год глаза ничего нового
произойти не сможет. Пораздельно и даже слитно я могу
хоть сейчас назвать все предметы, но почему-то в них
и в том, что стол стоит под кружкой - нет моих ощущений,
если чуть более ткнуть в поверхность. Расцарапав столешницу,
я нашёл сучок следующей жизни. Поставив в воду эту кочерыжку,
я и не думал увидеть её ещё. Когда пришлось её пересаживать,
я почувствовал и рыхлоту земли и всю творожную массу,
как из пластика чёрная личинка лежала в земле навстречу
мне. Я наклонился, чтобы и самому не видеть: как поцелую
косточку проросшей ветки, губами слезая сразу и в дебри
стола и будто в отошедшее, которое зачем-то вышло из
тумана следующим утром, и стало хорошо.
Мне страшно от своей бесчеловечности, когда в таком
причастии к теням и скажем, бугристому снегу, мне нет
разницы между сидением и сидящим. Плывя на катере, я
люблю пластиковый стул и сажусь как в лоно, глажу его
прорези, изнемогая от его натуральности и от своей жизни.
И мне страшно показываться тогда людям, потому что я
их слитно с неживым жалею, то есть унижаю. Хотя мне
кажется, что должна настать после расовой политкорректности
- корректность к бытию. Тогда я буду жить как знающий
и буду учить всеядности души, но я не доживу.
И вот никак я не слажу со своим существованием, никак
не могу постоянно быть прижизненным. А ведь может я
лишнего хочу? И никто из двуногих грибов не ощущает
свою стариковость под сжатым дождевиком как старость.
То есть старик идёт и знает, что он - стар, но ему в
помощь для это были - немощность, жалеющий взгляд. Но
я боюсь окочуриться вот так в чужой старости: не в законной,
дошедшей до последней клетки шахмат тела, а во внешней
старости, а это вот как: чтобы ты - как тот предмет
для тебя из условно известного мира - назывался другими:
старый. Идёт старый. Из сегодня я кричу голыми руками,
вылезая из глаз наружу: хочу стариться и жить внутри,
чтобы быть каждый час здесь полностью, чтобы отмечать
всё снаружи. Жить - так уж жить. Иду, беру все барабанные
палочки, все кисти-дудочки, все буквы-блошки и стучу,
и дую, и скачу по спине. Мне кажется, это кажется только,
что когда я уполз под мех майского жука, наклоняясь
к нему как головастый микроскоп, я куда-то делся, и
небытие не касается меня.
22:30-00:59
13-14декабря2002
я выйду и невиден из светлого нутра вагона на платформе
промёрзшего белка.
как бьющийся напротив чернявой мерзлоты желток мой,
мой хороший, тебя сосут коты.
отсюда ты бездомен вон до того, а там – ты безответно
домен растерян, но упрям.
зайдя в игральный ящик на лубяных ногах, встречаешься
с лисою на ледяных зубах
играет пантомима улыбка и фокстрот, как будто бы не
мимо, а внутрь жизнь идёт,
как будто обещали, никак не закрепив, но обмануть не
могут, раз ты пока красив,
раз ты пока в покое (не вечном а почти), за дрогнувшей
спиною считают до десьти.
нельзя стоять и глупо бояться цифры шесть, прошептанной
за ухом как будто что-то есть,
что только лишь не входит в фальшивый магазин, а ждёт
во тьме природы как вряд ли не один ничем не защищённый
обратно попадёшь в собачее пространство, на свадебный
делёжь,
на общее собранье мерзлявый и худой
23:30-2:00
20-21декабря2002
АСКЕТ
Семирамид возвращался от женщины с работы. С некоторой
обречённостью и отрешённостью. Словно лучше чувствовать
себя нельзя. Нельзя. Да. Семирамид – человеческий сад
пройдённого, того, что поймут, взявшись за руки за ум
психологи, биологи, философы, друзья: у каждого найдётся
свой понятный Семирамид и вполне доступный, даже неприятие
его профессии – тот же оттиск своего понимания. Как
в смешном документальном фильме про подделку денег домашними
средствами. Старушка матвеевна говорит: – я так понимала,
я так видела деньги, я так и рисовала их, мало у меня
их. А Семирамид как все обычно – вёл и жил себя сложнее,
чем могло почудиться с брезгливой стороны. Он работал
мужчиной по вызову, неплохо зарабатывал. Вечером принимал
заказ от секретарши по телефону и утром ехал спать с
женщиной по адресу к нужному времени. Сколько бы он
ни провёл там времени – ему платили «минималку» – за
6 часов, и за каждый час ещё сверх времени. Вызвать
его – могли быть разные причины.
На первых пара?х он с живостью всматривался в приехавшую
обстановку, в неловкость или привычность жестов женщины.
К мужикам тоже иногда попадал, но и фирма, и он сам,
и сам бог были против такого соития, поэтому он строго
брал оплату и уезжал с поганой душой. Хотя он немного
кривил чувством: немного сладко ему нравилось именно
с мужчинами спать: там будто он был за гранью разрешённого
мира, будто за субтропиками открывалась лиственность
ещё плотнее и жарче. Будто внутри вырастала новая живая
религия сплошного тела, без страха и оглядки на проклятия
и брезгливость и робость и запрет. Но всё же Семирамид
был слишком поражён заработанной грыжей принятого и
чистоплотности, что просто брезговал и уезжал без почти
жалости.
Любил Семирамид молодушек, потому что можно было походить
перед ними петухом: какой он опытный жигало, сколько
он баб поимел за её жизнь. Но любил – имеется в виду:
не юношеское истомлённое прикасание с обмороком всех
органов чувств, а любил просто расслабиться и поболтать
о жизни своей. О прожитом и ненажитом времени, о своём
неосознаваемом таланте, который вот-вот мог бы всплыть,
но в такой области, куда Семирамид по работе не попадал.
Он раскидывал вольные руки и ноги по аккуратно расстеленной
девичьей кровати; девчонка из богатых и впечатлительных,
и Семирамид, отпустив на волю детородный запас и честно
насладив собой девчонку, набалтывал на чистый диктофон
её головы свои прописные истории, шлялся на кухню и
пил литровый виноградный сок их холодного холодильника.
Он расцветал по-мужски и, вальяжно почёсывая чресла,
словно невзначай натягивал там кожу и невозмутимо отдыхал,
находясь на работе. Девчонка в боязни поглядывала на
мужской мешочек, подходила, брала, спросясь, в руку,
и кровяной аппарат Семирамида начинал поступательно
расти вдоль и вширь. А он говорил: «нравится? Возьми
вот так.» И когда девчонка брала в ладонь и боялась
взглянуть в глаза и пялилась вниз, Семирамид отточенным
усилием изнутри напрягал и шевелил поднятым указателем.
Он знал: когда надо приступить к укладыванию девчонки
в одеяло, когда надо отыграть отцовскую нежность и добавить
немного ругани, чтобы от такого контраста девчонка захлебнулась
больше, чем от самого проникновения в её святое место
расхождения ног.
Семирамид отрабатывал по наезженной, добавляя личное
участие от себя, если видел, что девчонка не скупа.
А если настроения не было – просто делал своё дело класса
«А» и смотрел по глазам женщины: сколько его продержат.
Успеет ли ещё на заказ? Бывало: получалось по две минималки
за день. Он был волчьим человековедом и умело подводил
встречу к качественной без задиров развязке. Тогда женщина
чувствовала себя и лёгкой от пришедшего мужского тела
и спокойно отпускала Семирамида раньше, чем можно. Женщины
в возрасте и старухи были хуже, потому что тянули точно
до минуты и всё находили: как его притянуть к действию,
успевали и сымитировать ночной сон с мужчиной, задвигали
заранее плотно-синие шторы и прижимались, лаская кожу,
заранее предупредив, что его зовут Мирон и что он –
муж и не умер какой уже год, не оставил её в одинокой
растерянности. – Серёж, спокойной ночи – проговаривала
старуха, которую Семирамид перед этим в темноте облизывал
по просьбе языком как покойный. Старуха придвигалась
вплоть к нему и брала его палец в рот и засыпала на
два часа как на ночь. Семирамид пристраивал всегда свою
жизнь на работе под чужое желание и мгновенно засыпал
на то же время или слушал с внешним вниманием болтовню
о работе и Эмме Фёдоровне. Старуха ещё в доказательство
звонила ей и разговаривала полчаса по телефону, чтобы
Семирамид убедился, что с Эммой невозможно поговорить,
она всё воспринимает в штыки. Семирамид отсыпал на работе,
гладил, целовал, лежал. Жил в какой-то пелене, наперёд
знакомой и неразнообразной. И жил в каком-то условном
понуром согласии, не произносимом, но действительном.
Будто проложили-таки в космосе бетонную дорогу, присыпали,
чтобы не было заметно и пустили людей.
Проработав на фирме десять, больше лет ему стало жалко
получать только 40 процентов от выручки. Он захотел
отсоединиться и работать целиком на себя. Плохо было
то, что по возможным врачам придётся ходить за свои
деньги и как искать клиентов? Но были уже проверенные,
привыкшие к нему женщины, довольно много, но все их
болезни Семирамид знал, перенёс их через себя на всех
и всех исподтишка уговорил вылечиться. Так что от ухода
сдерживали лишь особые таблетки, выдаваемые фирмой.
Таблетки позволяли вызывать устойчивое набухание органа
при помощи одной мысли. Это было большим подспорьем,
потому что природа мужская каждый день давалась диву
на свою востребованность и с удивлением вешала нос,
когда было нельзя. А таблетка полностью уничтожала любое
возможное подозрение в неискренности работающего: достаточно
было наиграть внешнюю страстность и помыслить о необходимом
возбуждении, как Семирамиду можно было расслабиться
и с напускной страстью на самом деле отдыхать и не пучить
в натуге свою мягкую косточку. Но таблетка держалась
под именем в секрете и Семирамиду без неё было не обойтись.
В первую же неделю он растерял бы наработанную клиентуру.
Нужны были таблетки. Семирамид после одного вызова,
заранее предусмотрев день, прокрался тихо в коридор
офиса к двери и подсмотрел, затаясь, как курьер в пуховике
передаёт директору баночку с таблетками. Напрягшись,
Семирамид урвал название с этикетки «Стэндбай» и тихо
скрылся, не замечен. Стал искать эти таблетки, но о
них было тихо, хотя подсмотрел он правильно.
Семирамид продолжал работать по старинке, получая таблетки
от фирмы на день, но упорно искал: где их купить. Отойдя
на некоторое время, Семирамид находит таблетки и точное
описание эффекта в газете. Маленькая рекламка содержит
деревенский адрес и имя продавчихи. Сев на поезд, Семирамид
доехал вечером до станции и сошёл в неизвестную темноту.
Свет ютился около фонаря, и высоту платформы было не
отличить от земли, так что Семирамид чуть не рухнул
вниз. Пройдя по тусклому простенку, он пошёл по запомненному
из газеты маршруту. После окончания забора свернуть
направо и идти ещё по улице, отсчитывая четвёртую дорогу
поперёк. В небе, когда шёл и жил Семирамид, сияли одноглазые
звёзды, и часть луны мелко показывалась в мелких краешках
снега, который лёг на всё и лежал как бескрайне заснувший
осьминог. Семирамид уткнулся носом в воротник и шёл
добывать себе свободу и достаток. Нёс деньги на целую
упаковку таблеток и упрямо заполнял маршрутную карту.
Он прошёл великаний шест журавля с живой водой, теплее
всего сейчас на свете. Семирамид хоть и шёл по небывалому
вокруг него месту, каменные шланги чернели под снегом
невидно, домик горел окном посередине, но он шёл в рабочем
забытьи. За пройдённый день, за прожитые годы, он так
поднаторел в усталости и озабоченности, что вечером
возвращался домой, а по дороге припоминал смешные повороты
сегодняшних бёдер, как он ловко успел в два места и
тут же думал о завтрашнем заказе. То есть паркет марки
Семирамид держал в голове своё еловое содержание и не
поднимал перископ выше. В это же время живший человек
Маниил вкладывал свои дни в свою всеохватность, в какую-то
вызывающую мечту, пытался отличить день ото дня, боролся
за отчётливость восприятия. Но по версии обобщающей
смерти рыпанья обоих стремились к одному общему концу.
Да Маниилу было ещё хуже: жальче покидать так и не разъятый
мир. А Семирамид спокойно являл собой эту обречённость
ещё наяву, честный наш человек. Без чувства радости
от приближения к дому 16, Семирамид хрустел привычно
снегом, закрывая от морозных плёток глаза. Семирамид
без желания, а только лишь зная, что нужно приехать,
зная, что начнёт зарабатывать больше, без абсолютно
сердца, Семирамид проходил у забора.
От стены отделилась и пошла наискосок собака. Семирамид
стал её обходить, а собака не давала. Будь она богом,
собака бы знала, что Семирамид настолько пронизан усталостью
и бесчуствием, что уже готов, лишь бы без боли. Но собака
молча исподлобья подошла, понюхала застывшего Семирамида
и замерла. Семирамид стоял уже невдалеке от найденного
дома и не мог пока зайти. Пока собака не отскочила прочь,
но слишком недобро сделав это. Через шаг Семирамида
на свет луны вышли ещё собаки и смотрели как Семирамид
устал и подорван. Он стоял, и собаки подошли к нему
совсем. Семирамид устал, после двух вызовов сегодня;
замёрз на одном: все шесть часов дрожал с тёткой под
одеялом: лопнули трубы, и он лежал как большая бесчувственная
грелка. И ни желания ехать сюда, лишь затвердил, что
надо, а желания не существовало. Никакого. Вслед за
дыханием и пищей выросла привычка к жизни как к действию,
которое бессмысленно не прерывается. Собакам было стыдно
начинать, и они, закрыв глаза, повалили человека к себе.
Семирамид скорее даже заснул, не чувствуя как его начали
и продолжают есть. Он даже не умер от этого.
23:00-1:51
27-28декабря2002
1
Шофрут маршёрного такси. Шофёр маршрутного такси
Жир пассаждаров и курил. Ждал пассажиров и курил
Уте жемно уде жавно. Уже темно уже давно,
Кофёр шофился и следил. Шофёр косился и следил:
Шак кико трыгает молпа. Как мимо шмыгает толпа,
Нак е нюбой ломе наго. Как на любой, кроме его,
Саршрут мадятся си идят. Маршрут садятся и сидят
Си смальцем нотрят на пего. И пальцем смотрят на него.
Нофёр зе шнал софёр шмотрел. Шофёр не знал, шофёр смотрел,
Зон плился злакал у ирчал. Он злился, плакал и урчал;
Вон зёв кугодно и уда. Он вёз угодно и куда,
По нассажир бего ежал. Но пассажир его бежал.
Шогда тофёр перней вилот. Тогда шофёр, верней – пилот,
Шакрыл зурвал гробее вроб. Закрыл штурвал, вернее –
гроб.
Пи воплотней путри прилёг. И поплотней внутри прилёг,
Каморщив ноб нак лекий коб. Наморщив кость, как некий
лоб.
2
Спасибо. Вниз иду. Гравий-рафинад ссыпается.
Снег, тепло и смерть. Солнца это не касается.
В чёрном низу горы происходит. Должен ждать папа и подарок.
Скользко одной ногой. Темнота говорит: «сынок».
Если бы ряской простой была слепота.. Вдалеке – глаз-фонарик..
Но пока – надо спуститься: не зря ли – пугаюсь – добрался.
Став на травяную пологость в мешке темноты бессвязный
нелепый, стараясь всмотреться,
Жду, как хоть что-то сделают со мной наяву незаметно.
А тепло так, и снег лежит, и ледышки в копытах и вкус
лебеды:
Слышно: фырчит лошадь, подъезжает, останавливается вне
судьбы.
Теперь почему-то ссыпается гравий – откуда спускался
– повторные звуки:
Если бы видеть, кроме как слышать.. Раз, два, три –
на ощупь подходи
И трогаю, только наоборот: меня касаются многие зимы,
многие лета?
Чёрная ширь и чёрная глубь, дай, отпусти чуть живого,
чёрная сволота.
Не поддаться и пялиться в щупальца совсем не травянистые,
а ледяные,
И правда: жизнь возникает, вспоминается вся в подробностях
– как говорили
22:39-00:44
3-4января2003
На яблоне висит снег так, что сослепу хочется съесть,
Иду, угибаясь от январских жуков, но один всё же падает
в шею,
А ползёт ещё ниже и кажется, что там мокрое яблочко
катится
И исполнит желанье такое, что исчезнет любое второе.
Отовсюду спускаются глаза:
небо смотрит, кошка смотрит, автобус смотрит – бензиновая
стрекоза.
И подходит собака одна на всех четырёх и держит, как
змЕя на поводке,
высокую женщину (карман на руке).
У озера падать нескладно, как стул, и мир, как дразнясь,
небо вверх повернул.
Но где же теперь взять тёплых, как сливы рук, нужно-то
пару штук,
только легко сказать.
Трудный и ледяной: лепят меня в три комка,
нос каротиновый врос мальчик с размаху в меня.
Словно меня и нигде больше не повстречать:
только совсем уж вблизи можно ещё понять,
что я совсем же тот,
что и всегда живой: я здесь внутри хожу там, где снаружи
– лёд.
Там, где настанет край с шуткою позади,
там я бестрашный матрос врос, улыбнув впереди.
Мёрзлый старик, как дед общий на всех людей
что-то чрезмерно близко топает. не ко мне.
Влезшие мне в глаза чёрным, как уголь, углём
острым, как край, углом дети рассыпались в дом.
Я, как песок в часах, чем-то пустынным запах
белою простынёй, свёрнутой надо мной.
Только через столетья, губы не тех принцев
я наконец околею от ледяных гостинцев
от карамелек железных выставленных в аукционе,
будто волшебная флейта. Я протяну ладони
и обниму губами полную до крови льда
флейту на ноточке ля
00:10-1:48
11января2003
Тяжесть, как сокровище, происходит парою: если встал
не на ногу, то и не с руки.
Чай летит по блюдечку как марионеточный злой усталый
фокусник к пару привязал.
Ты сложись, слагаемое, сунув руки в гости; кладбище
вместительное, залезай под наст!
выше сверху скатится лыжник неотчаянный, а натренированный
школьный ученик.
Ты, десятилетнее! Мигом – за прививками! стоматолог
слепенький, терапевт плохой.
вылечись и выкрасись, знай все территории, как дифференцировать,
как летает тля,
то-то станет весело в выросшем и будущем том, где ты
побреешься вовремя и зря.
1:20
18января2003
Николай Граник
Идеальное / тленное
Я хочу плакать на похоронах Антона. У нас с ним было
одинаковое ощущение по жизни - когда твоё/моё чувство
к человеку определялось тем, будет ли он плакать после
моей смерти. Антон так даже проверял себя - представлением.
Я хочу придти к нему, не зная, как смотреть на когда-то
знавших, но забывших меня его родственников, придти
зимой, на крестобелое кладбище, стоять в стороне, шалея
от невозможности воскрешения друга, мазохистично перебирать
в памяти неиспользованные моменты, слова, прошлые поступки,
я знаю сейчас, что буду плакать тогда. Я знаю, как будет
выглядеть его лицо, помноженное на смерть, в каком он
будет костюме (рабочем), насколько больше незнакомых
мне людей будет стоять ближе к нему, что я усомнюсь
в своей претензии на память о нём - он жил гораздо больше
общения со мной.
Я хочу рыдать на похоронах Паши. Это будет весна, кресты
будут стоять ржавые от смерти Антона. Я не посмею взглянуть
на его мать, притом, что слышал о ней больше, чем она
о себе. И непоставленной оградой будут тесниться толпы,
и вновь меня посетит неловкость претензии на дружбу
- теперь её ничем не докажешь. Будут литературные литургии,
Веденяпины, слова и рифмы, за которые Паша так бился
и которые протянул за собой ещё лет на сто, будут мои
слёзы, как невоплощённое содержание наших с ним объяснений
мира друг другу. Мы никогда не могли говорить до конца,
и сейчас я останавливаюсь метров за пять, как перед
живым, но вспоминаемо всё отдавшим холодным телом.
Я хочу выть на похоронах Кузи. Наверное, я смогу подойти
той осенью поближе, словно решившись за все разы. Я
буду рвать на себе волосы, вспоминая и просчитывая наше
знакомство в реальном времени, и удвою его существование
за счёт себя. Я увижу всех его мужественных женщин,
осуждающе глядящих на меня, перечитаю распечатки редких
писем и претензий. Я положу у его ног маленький крестик.
Он совсем не изменится внешне - смерть для него будет
единицей, палкой неизбежности с хвостиком веселья. Несмотря
на осень, будет мягко и тепло, люди будут стоять с непокрытыми
головами, а он останется худеньким.
Сейчас они рядом, Кузьма, например, сыплет герконовыми
клавишами, Антон не мешает старикам играть в шахматы,
Пашка - сидит в комнате один. И мне тяжело, как, наверное,
им всем, двигать тележку на четырёх шарнирах, как Кио
клоун балансирует стояк цилиндров на голове, я не могу
пробраться в давно забытое ощущение сотворчества, оно
мелькает иногда, давая всем понять о себе, но чаще -
мы одни, по своим работам и безделью, и, что самое страшное,
- это равнодействующая, именно тот процент промелька
единства, и я знаю (действительно знаю), что шкала этой
доли - как у кефира - где шесть - уже "жирно".
И я благодарен им всем и себе, и еле уловимому ручейку
в "голубой бездне", и сопутствующим знакомствам
каждого, что мы продолжаем не забывать друг друга, и
понимать с каждым взглядом всё острее те недостижимые
сто процентов, когда жидкость - уже тело, и бороться
за каждые 0,01%, что в количестве молекул имеет абсолютную
ценность. И если мир устроен как паровоз, КПД = 2%,
то я должен ехать в любом случае, затрачивая в топке
все сто, всегда понимая, что сожгу и выкину неимоверное
количество теплоты, которое, умноженное на растопку,
даст прибавку малой доли, как папка на длинном плече
качелей приподнимает штанины, чтобы усесться поглубже.
И абсолютно всё, что я делаю, - дышу, пишу, рассказываю,
- имеет то же свойство, инерцию материи, что заслоняет
вечное. Как атмосфера усредняет солнце, вроде и прозрачно,
но не сжигает. И всё сложнее и тяжелее преодолевать
известное, проходить эти игры заново, брать ответственность
за конечный результат, доказывая самому себе, что где-то
есть пресловутые двести процентов, которые пока даже
Богу не снились. Я приготовился жить до ста, я начинаю
думать о здоровье, о семье, я пытаюсь взять количеством,
что из одного учебника с качеством, я прозреваю феномен
времени и ответственности за пространство вокруг меня,
я становлюсь материальным в стане врага, откладывая
взаиморасчёт с арифметическим богом, я понимаю, что
истлею в ничто, и где спасение (душа весит четыре грамма
- в тысячу раз меньше новорожденного). Воск за здравие,
фитиль за упокой Кузи, Паши, Антона, Николая, аминь.
18октября2002
Вложенные заложники
23-го террористы захватили более шестисот человек.
Выбрали мюзикл, это модно. Рассмотрим: они требуют вывода
войск из Чечни, и правда, это может произойти с некоей
вероятностью. Другое: реакция общества на этнический
захват с неизбежностью станет отрицательной, чеченцев
станут не любить ещё больше, кроме того, власть получит
не окорот, а новый стимул к подавлению народности; потом,
мировая общественность выступит категорически "за"
любые действия российских властей.
Теперь, собственно, вопрос: стоят ли сто жизней, могущих
быть законченными, окончания войны в Чечне (притом,
что там ежемесячно гибнет гораздо больше)?
Теперь второй вопрос: стоят ли сто жизней получения
российской властью мандата на продолжение боевых действий
в Чечне?
Соответственно, ответы, произнесённые самому себе и
тайком: да и нет. Теперь ответы, произнесённые обществом:
соответственно, нет и да. И напрашивается вывод, в корне
противоположный нравственному - захват заложников со
всех сторон выгоден России. Можно сказать с достаточной
уверенностью, что происходящее - подстановка. Как и
расследования после взрывов жилых домов имеют одной
из версий организацию взрывов российскими спецслужбами,
во что не верилось совершенно, так и сегодняшние события
рождают схожее подозрение даже во мне, социальном критике,
что означает новый декремент общественной морали. Отчётливо
и неприкрыто каждый социальный организм старается остаться
на плаву и приобрести себе с горя. Так, московские чеченцы
крайне обеспокоены имиджем, - подозрение по крови и
на них, и они говорят, что против, и что готовы предложить
себя в обмен на заложников; они растеряны, они могут
быть либо строго "за", либо "против".
Руководители фракций бегают с канала на канал, и я не
хочу обвинять их в быстром доступе к аудитории, но бессознательное
у нас одинаковое, и эфиры множатся. Иностранные дипмиссии
строго осуждают происходящее, не вдаваясь в подробности;
они укрупнённо правы, с них малый спрос. С российского
правительства, наоборот, малое предложение, верхушка
явно не знает, что делать (Путин неуверенно спрашивает:
"что делать будем?"). Вылезли буквально все,
и многие с реальной болью за оставшихся внутри людей.
Но ситуация патовая.
Заложники могут звонить по телефону, но редко, впрочем,
как и всё остальное - под прицелом наведённого оружия.
Террористы говорят им: "вы никому не нужны",
и в этом есть проекция их подавленного этноса. Они чувствуют,
что их сживают со света, и если у Африки или стран бедного
третьего мира нет будущего совершенно и по определению,
то у имеющих доступ к деньгам протест выражается однозначно
(Бин ладен, Хуссейн, новые другие). По статистике, если
раздать все компьютеры населению земного шара, то машины
окажутся у одного из ста человек! Угроза перераспределения
благ вполне реальна, и стоит отметить, что каждая из
сторон - отнюдь не благотворительна - тянет капитал
на себя. Это злая и тупиковая война, несущая прибыль
только воинам. Кто-то сказал: террористы, захватившие
заложников, сами заложники тех, кто их послал. И в свете
явного заказного характера инцидента это кажется верным.
Я думаю, что это выгодно России, как бы цинично это
не звучало. Террористы предложили обменять по 10 человек
на одного депутата, Селезнев сказал: "я бы пошёл,
но кто меня отпустит".
Андреев писал, что в ситуации столкновения двух тёмных
беспросветных сил позитив и здравый смысл бессильны,
что любое вмешательство вызовет усиление одной из сторон,
снова безвыходная ситуация, нам остаётся стоять в стороне.
В свете сегодняшнего захвата так же глупо рассуждать
об агрессивности чеченцев, как и о бездействии властей;
люди внутри и вовне здания становятся ускоренно лучше,
когда думают о тех, кто внутри, думают сентиментально,
подставляя себя и ещё раз себя на их место, ловя каждую
весть об их быте, условиях содержания, учась ценить
свой не-захват и своих близких. Это - выход. В самых
критических ситуациях возможны лишь два решения, и ты
можешь быть либо "за", либо "против",
иначе ты не существуешь.
Сегодня я провёл самый трудный день на работе: ни разу
не вышел в интернет, не съел и не выпил ни крошки и
ни грамма, не сходил в туалет. И я не говорю, что этот
день был похож на будни заложника, я говорю только,
что это можно назвать "в заложниках у работы".
Девять часов беспрерывного интеллектуального и физиологического
прессинга: ежедесятиминутные правки в программе, ожидание
компиляции и очередная неудачная проверка работоспособности
системы. Подавляла именно неудача: мне уже казалось,
что общий замысел изделия никудышный, что нужно как
можно скорее уйти с этой работы, я был в мозговых тисках
начальника и лишь правил код в очередном месте программы,
находил новую неисправность и подгонялся "сверху".
Правка и проверка были разнесены двадцатью метрами коридора
– фирма арендует несколько комнат, и каждые десять минут
я курсировал в обоих направлениях между линейных стен
и полос обоев, проходя запертыми боковые ряды чужих
дверей, невпопад отвечая всем встречным, и снова отправляясь
в поход. Кстати, и я был террористом парня, кому давал
указания.
Но происходящее в обществе коснулось нас непосредственно
- вечером поступил звонок от начальства начальства,
и нам наказали в срочном порядке подготовить комплект
изделия для оснащения автобуса, который подадут террористам.
И где-то в Ичкерии, спрятанный в недра Икаруса, зашитый
в чёрную полупроводниковую таблеточку, будет крутиться
маленький блок программы, написанный на тех же клавишах,
что и эта запись, и только так, через осознание этой,
одной из миллиарда внутренних мировых связей, можно
ощутить ответственность за происходящее там, в клубе,
в автобусе, в самолёте, и не слажать лишний раз в своём
малом проявлении, пусть и не ведущем явно к изменению
мира и кажущимся пустяковым, но обязательно всплывущим
впоследствии в реакции мира на тебя. И, может быть,
это помогло мне выдержать рабочую нервотрёпку и ровно
в 19-00 получить подтверждение от работающей программы,
что у неё всё хорошо.
Я думаю, что у сегодняшних заложников всё так же будет
хорошо, и не потому говорю, почему утренний ведущий
желает мне хорошего дня, а потому, что у сложившейся
ситуации нет интереса в простых, одиноких людях, они
действительно "никому не нужны" из борющихся
сторон, и я чуть ли не знаю, что они останутся живы
и здоровы. Как на детской экскурсии в политехническом
музее, стоя перед стендом добычи железной руды, женщина-хоровод
включала игрушечный конвейер с насыпанными на ленту
камешками, и камни, содержащие металл, магнитно цеплялись
к ведущему ролику ленты и падали с края вниз чуть позже
беспримесного шлака – и попадали в свою, отдельную коробочку,
так и попавшие под ружья люди, просто в силу своей человечности,
отсутствующей в общественных организациях, не могут
не спастись.
Так и везде - террористы пропадут отдельно, заложники
спасутся отдельно. Кто ты когда?
25октября2002
Последний закон термодинамики
У Бредбери / Уэллса есть рассказ, в котором человек,
попадая в аномальные условия, теряет свою первоначальную
белковую структуру, его аминокислоты, химические связи
внутри молекулы как бы зеркально отображаются к нормальным,
он продолжает существовать, осознавать себя, но истинный
смысл приходит позже - в результате телесной метаморфозы
он теряет способность взаимодействовать с окружающей
его органикой, все должные для организма реакции теперь
проходят мимо него, митохондрии ничего никуда не переносят,
АТФ не отщепляет тепло, ферменты игнорируют пищу. Человек
постепенно тает для окружающих - он не может вступить
с ними в контакт на биологическом уровне - и при внешнем
разумном сходстве он вынужден умереть.
И сколько бы не казались наивными фантасты, беря и гипертрофируя
одну маленькую или вселенскую проблему, лишая её малейшего
сходства с реальностью, которое находится лишь принудительно,
но невероятно быстро, - я не случайно вспомнил о маленьком
рассказе в пахнущем пылью сборнике, который случайно
и от нечего делать отыскал в ожидании дворового футбольного
матча лет десять назад.
Я был в редакции "Знамени". Аня спрашивала,
когда приеду за ставшим первым номером с моей фамилией
на форзаце. Я приехал на следующий день после зарплаты.
Она говорила "приедешь, возьмёшь несколько штучек".
Я приехал, так как чувствовал неловкость перед своим
же ощущением обычности первой серьёзной публикации;
не скажу, что считал это событие должным произойти,
словно награда всегда найдёт героя, скорее наоборот,
я не верил в талантливость и качество написанной рецензии,
потому ещё, что написал её случайно, в свободный от
работы и на работе день.
Редакция расположена в переулке, ведущем к патриаршему
пруду с садового кольца. Открытая металлическая дверь
с кодовым замком, одна шестая подъезда - известный советский
журнал. Я вспомнил Эдуарда навеселе, приехавшего с новоселья
"Знамени", шатко спускавшегося навстречу мне,
но полугодом раньше. Он рассказал, что там были все;
мне говорили, что остались только "Знамя"
и "Новый мир", я держал в руках толстый без
картинок журнал, мне говорили, что я не благодарен судьбе
и конкретным людям, и я, как социальное существо, решил
принять их точку зрения, словно бы поиграть и довериться
обходившей меня до сих пор фортуне, проявлявшейся до
этого не более чем в найденных во дворе мелкокалиберных
купюрах. Я не почувствовал волшебства непознанного закона
взаимодействия с миром, наоборот, всё было очень понятно:
чтобы сделать себе имя, или хотя бы пустить слух о себе,
необходимо, как говорят в интернете, "зарегистрироваться",
пройти инциацию; то, что этот путь по своей массовости
не может считаться уникальным, я знал, и это отбавляло
чуда, но было как бы в рамках правил - как в пирамиде:
чем выше, тем уже, а начинать надо с необходимостью
снизу. Необходимо было пойти в тело массы литературы,
и мне, бауманскому ботанику, позволили почувствовать
себя "своим", не отмахивались от меня, назойливо
шлющего тексты по редакциям, а милостиво пригласили
пройтись под ручку. Я должен быть благодарным.
Ещё когда я читал гранки в рабочем кабинете Анны, я
чувствовал себя скованно не от личного общения, но от
атмосферы ряда табличек "заместителей редактора",
так и не увидев таблички "главного", от рисунков
рядов книг на полках, которых никогда не прочитаю, от
тщательно развешанных картин и фотографий гениального
толка, вообще - от сознательно выстроенной замкнутой
системы ценностей, в которую меня милостиво пригласили,
нуждаясь в моей рецензии. Меня пугало несоответствие
масштабов трёх страниц и трёх десятилетий, и, естественно,
я должен был приобрести ксерокопию самого себя.
Я чувствовал себя до такой степени несоответствующим
литературной действительности, что долго выбирал у метро
растение в магазине "цветы" - я помнил, что
в кабинете Анны зелени больше, чем остальных красок.
Я остановился на стволовой кадке, расщепляющейся в три
ствола и обрастающей тонкими длинными листьями-каноэ,
продавщица как всегда искренне похвалила выбор последний
раз видимого ею человека. Весь путь до взломанной двери
я думал над мотивацией подарка, обязанной быть произнесённой
вслух, в конце концов, остановился на ни к чему не обязывающей
мысли о серости нынешней осени (разговор о погоде) и
противопоставлении ей желанного лета, но, смущённо произнося
эти фразы, я ясно почувствовал их надуманную подводность
и двусмысленность, и смял окончание мотивировки, чему
обрадовались мы оба, и Анна гостеприимно растворила
мне чашечку кофе.
Мы светски беседовали, не имея более близких тем, когда
я решился на вопрос: как связаны в человеке и влияют,
перетягивают друг друга сам интимный процесс творчества
и багет, околоплодная жидкость, социальный статус литератора,
вынужденного "вращаться", зарабатывать буквами
деньги, "иметь вес" и так далее. И именно
на формулировке вошёл ещё один гость - Леонид Костюков,
известный автор и критик, и ему, как уважаемому нам
человеку, был предложены кофе и мой вопрос. И он в своей
немного кинематографичной манере, словно выстраивая
кадр под ситуацию, объясняющую его мнение, сказал, что
писатель просто обязан сочетать в себе внутреннюю и
внешнюю сторону, вернее, иначе ему будет нестерпимо
сложно или там, или там, что необходимо быть всегда
в курсе литературного процесса, держать руку на пульсе
больного.
После они переключились на поэтические вопросы, кто
кому нравится и почему, а я искал повода навсегда выйти:
во мне боролись интерес к диалогу, чужим взглядам на
поэзию, и чувство самосохранения, когда сказанное ранее
и вскользь уже осело на дно, но затащило за собой меня,
как сторожа на автобазе из предложенного Леонидом примера,
который никогда не сможет написать стоящее. Кроме того,
меня ждали компиляторы и микроконтроллеры для тех самых
автобаз, и я совместил неприятное чувство с собственной
бесполезностью, а мне ещё предстояло купить номер! Я
сделал шаг к выходу - Леонид пересел с неприметного
стула в нагретое мною кресло, Анна быстро объяснила
ему, что "колечка написал рецензию и хочет купить
номер", и я, думавший, что делаю одолжение журналу
и Ане, оказался виноватым в тщеславии, припёрся через
пол-Москвы за напечатанной в прошлом номере маленькими
буквами своей фамилией чуть ли не на последней странице.
И я купил у секретаря один, не больше, августовский
номер, словно сделал себе подарок на день рождения,
я был настолько слаб, что принёс его к себе домой, а
перед этим заглянул попрощаться в комнату. Леонид понимающе
отвернулся, Аня попрощалась. Я робко пошутил, что "повешу
его на стену", отчего стал ещё большим гордецом,
и поплёлся на работу под дождь, спасая-таки журнал от
капель, как сына-инвалида от шнурков.
Я чувствовал уже вторую неделю подряд, что белки во
мне перевернулись на спину, что они не реагируют на
жизнь снаружи. Я отчётливо понял коварство материи,
злую и инерционную сущность которой так старательно
обнажал всю жизнь, я соприкоснулся со своим пророчеством,
чего до сих пор не довелось испытать Богослову, я ощутил
ограниченность своих жизненных сил, ресурсов тела. Это
не проблема смерти - однократного события, разрыва второго
рода, это проблема старения, когда время не только существует
- оно останавливается и иронично смотрит на тебя, зная,
что ты даже не сделаешь попытки догнать его. Я понял,
что именно об этом говорил Леонид - когда нет места
подвигу, должно остаться место для жизни, для питательной
среды вокруг, как в утреннем метро можно подогнуть ноги
и передохнуть. Откровение предательски подкралось сзади,
когда начали отказывать сон и пищеварение, когда разрыв
между работой и душевной работой расширился до невозможности
перепрыгнуть. Правда Костюкова - в оправдании слабости
человека, в спасении части сил от идеи вечного двигателя,
в питании от бортовой сети литературы, а не от солнечных
батарей.
Я понял, словно ночью в коридоре обернулся и увидел
тихого человека, как предательски подкрадывается физическая
старость, даже немощь, я стал предпочитать лишний час
и без того беспокойного сна очередной, пусть дневниковой,
записи, пугаясь ответственности отдать социальной среде
послушного прилежного гражданина, я стал рационально
распределять ресурсы, уже предчувствуя, где может не
хватить сил. Теперь я ощущаю границу перехода физического
состояния в душевное, однозначность и неумолимость такого
следствия, как разбираешь кубик рубика на три, на четыре
хода от целого состояния, и вдруг понимаешь, что потерял
обратное соответствие, формулу - и оставляешь пятнистую
фигуру на полке. Обратное - неверно. Есть такие преобразования
- без обратного, то есть восстановить исходное - невозможно.
Периода полусбора не существует. Что толку осознать
это, когда единственным спасением может стать лишь более
эффективное распределение всё уменьшающихся сил? Тает
даже то, что никогда не было похоже на снег, и если
за треть жизни было опубликовано лишь три страницы текста,
то всего будет меньше девяти.
Продавщица цветов сказала на выбранное мною растение,
что эта пальма подходит под синоним лета. И я с полчаса
был уверен в близости жарких стран, тропической экзотики
заснеженной Москвы. Я верил в перенос чуда ко мне за
пазуху, я держал в руках пальму первенства. Но Анна
сказала, ставя меня на подоконник между схожих кадок
и зелени, что это "да, пальма, но ложная".
И я понял, что все мои попытки поверить в чудо, заставить
себя молиться выбранному или навязанному Богу, обучиться
самоиндукции в выбранной области, уже в прошлом и не
привели к ответу, оставив меня в могиле отца, как мухи
падают на подоконник в одно и то же место, в угол, заставив
пройти по вытоптанным тропинкам сбоку от освещённой
трассы.
Сегодня - уже ноябрь, и я снова не хочу смотреть в зеркало,
оно врёт, умножая меня, но деля силы ещё раз на два.
Я сижу в одиночестве.
1ноября2002
Натюрморт
Справа от дороги забор - его делали наспех, не для
защиты от посторонних, чтобы ни в коем случае нельзя
было пройти, а номинально - показать миру, что за забором
своя собственная, обособленная территория; для этой
цели вполне было бы достаточно жёлтой ленты, натянутой
между деревьями, но железные рамки с проволочной сетью
как-то солиднее, через такой забор всё видно, и если
расфокусировать глаза, то преграда перестаёт существовать,
но с нормальным зрением его не перескочишь на раз и
приходится идти рядом, - по правой обочине дороги.
В заборе случайно и старательно проделана дыра - проволочная
сетка оторвана от корней рамы и отогнута внутрь так,
что в колючее пространство может пролезть человек. Прямо
по курсу, перпендикуляром к бетонной дорожке впереди,
от дыры в заборе протоптана тропинка, её поверхность
лишена почвы от удобрения частыми подошвами и, следовательно,
растительности. Напротив, всё вокруг топорщится зелёным,
коричневым и их оттенками, но в разгар осени природа
присыпана, как последней кулинарной операцией, снегом;
его площадь пока меньше. В забывшем себя дремучем лесу
человек поставил забор и проделал в нём дыру.
Бетонная дорожка, как на магнитной подушке, парит над
землёй, есть белое однополосное пространство и цветное
по бокам; дорожка закольцована, внутри кольца - естественный
пруд, слишком обжитой, чтобы называться озером, хотя
его форма не может быть описана известной фигурой. Пруд
разделён поспешным мостиком на две и три части целого
в самом узком месте, которое в засуху мелеет, и мост
начинает стоять на суше.
Рядом с мостиком - покосившаяся табличка "запрещено...",
но читать её некому, разве что щенку, вышедшему из домика
неподалёку и присевшему около древка таблички. Дом кирпичный,
из приоткрытой двери не доносится ничего, словно хозяева
забыли её закрыть, но они это нарочно, так как рядом
с домом стоит тёплый автомобиль. Щенок совсем маленький,
чтобы пугаться кого-либо, но проверить это он не может
и лишь подгибает лапы внутрь и попеременно под себя
от холода, от чего ему становится удобнее, но что такое
холод - он тоже не знает.
Ветви деревьев свисают к бетону, словно, живые, хотят
привиться застывшей массе, это происходит по обе стороны
моста, но отличить принадлежность наблюдателя одной
из сторон невозможно. В глубине зарослей, по внешнему
контуру бетонного кольца находятся лужицы, сообщающиеся
с прудом, но они бесчисленны и бесконечно малы.
Температура воздуха немного отрицательна, отчего поверхность
пруда затянута тонкой плёнкой льда. Слой льда обладает
свойствами оконного стекла, как утром наступившей зимы
окно покрывается разводами инея, поверхность пруда похожа
на луну в микроскопе - длину неделимого элемента инея
нельзя показать руками и домены узора ломались и начинали
образовывать свою область просто от невозможности удержать
структуру. Гладь льда подходит вплотную к берегу; даже
там, или везде, где кромка берега неровна, корка мороза
повторяет летнюю природу, огибая и зажимая каждую мелочь
суши. Свойства стекла продолжаются на просвет - слой
замёрзшей воды параллелен самому себе и пропускает взгляд;
особенно рядом с берегом, где плавная глубина растёт
от нуля, с той стороны ледяного стекла посажены водоросли,
рельеф дна и обломки мусорокрушений, а то, что выглядывало
когда-то из воды, обходительно завёрнуто в лёд.
Асимметрия пруда проявляется в замёрзшем безлюдном пляже;
немного песка, облупившийся лабиринт ледяной раздевалки
не для щиколоток. Ближе к пляжу - цивилизация, высокий
корпус пансионата и несколько заброшенных зданий. На
зарешёченных балконах стоят люди, несмотря на холод
они не уходят, они отдыхают. Перед современным зданием
прогревается автомобиль, в окне водителя молодой человек
поправляет зеркало заднего вида, в нём он видит перспективу
аллеи, идущей вдоль старых корпусов, видимых сверху
как двутавр. В нише каждой из сторон старых корпусов
стоит скульптура, также заброшенная. Стены низких зданий
не заштукатурены, начиная сверху они занавешены тёмно-зелёной
материей или маской - пересекающимися для образования
ромбов параллельными рейками. У левого лебедя скульптуры
треснула тонкая шея, теперь голова неприкрыто держится
на стальном прутке.
Между корпусов проходит компания молодых людей, они
несут свёртки и весело переговариваются между собой,
слова легки и не заставляют их думать о сказанном, они
направляются к беседке посреди сквера, где их ждут три
девушки; они сидят на парапете беседки с ногами, наклонившись
корпусом ко вдетым в рукава курток рукам, упёршись в
колени. Двое из подошедших юношей заходят в беседку,
третий перекладывает несколько из приготовленной кучи
веток в мангал, одна из девушек подходит к нему.
В конце аллеи стоит нарочный камень с надписью краской
"прямо пойдёшь - здоровье найдёшь", за ним
виднеется недавно построенное здание, расположенное
на опушке. Сквозь неопавшую листву играет пятнистое
закатное солнце, перед зданием - клумба, обрамлённая
лентами увядших цветов, перед входом - деревянный идол
медведя, держащего в лапах бочонок. Здание имеет форму
башни с двумя крылами флигелей, в окнах того, что справа,
видны противоположные окна и кафельная гладь цвета морской
волны. Льда нет, наоборот, из невидимых щелей окон пахнет
разбавленной хлоркой, в торец бассейна вделаны приспособления
для подачи воды, на дне видны сливные отверстия.
Прямо за оздоровительным комплексом находится снова
лес, только приближенный к своей первозданности, в это
место не заходит человек, поэтому тропинок отыскать
невозможно, каменное здание излучает уют, но слабо,
и он затухает слишком быстро, чтобы изменить природу
вокруг себя. Но, несмотря на это, метрах в пятидесяти
от здания вкопан прежний забор, повёрнутый на 180 градусов,
только теперь он ещё незаметнее, не потерял маскирующей
зелёной окраски, но в нижнем углу одной из секций защитная
сетка снова порвана похожим способом, и лохмотья прутьев
свободно болтаются, но уже снаружи, издавая звук, похожий
на шум прибоя далеко оттуда.
8ноября2002
Дневник за концерт
Роберт Энтони Плант родился 20 августа 1948 года на
границе Англии и Уэльса в маленьком местечке Киддерминстер,
графство Вустершир. И я купил билет на Роберта Планта.
Вернее так: Роберт Плант, один из основателей легендарных
Led Zeppelin, впервые приехал в Москву и Кузьма уговорил
меня пойти вместе с ним.
Ещё точнее так: Николай Граник родился 5 августа 1977
года в Москве и в 2002 году Роберт Плант пел ему песни.
Я нюхал билет, я трогал его пальцем под разными углами,
чтобы полоски пота, образованные движением, легли под
одним углом и стали незаметны, приближая билет к типографии,
я не сгибал его ни пополам, ни в больше раз, предусмотрительно
нося ценность в просторных местах, я внимательно прочитал
"правила поведения на трибуне" и по страху
не взял с собой оптики помимо уменьшающих мир очков.
Я боялся, что провинция "контроля", держащаяся
у билета через раз пиксель пустоты, оторвётся раньше
предназначенных для неё рук. Я запомнил число ещё раз
- четырнадцатое ноября - и ушёл с работы пораньше. Я
приехал к месту встречи ещё раньше всех и долго ходил
вдоль держащих землю столбов, всматриваясь в лица тех,
с кем мне придётся провести ближайшие три часа.
Мне кажется, я был невидим, как волнующемуся перед экзаменом
студенту время кажет обратную сторону, так и мне, завёрнутому
в билет, приоткрылось следующее за нашим измерение пространства
- скорее, приоткрылось нам, когда мы, инверсной дельтой
Волги, втекали в русло "олимпийского". И всё,
что было запрещено перепуганной российской властью,
одетой с утра в погоны серого цвета, стало возможным,
словно любой, кто шёл с невнятно-нечистыми помыслами,
становился видимым и раскрашенным в террористическую
радугу. И поэтому не останавливали никого; мы проходили
внутрь по невидимому предъявлению души, сквозь металлические
рамки, возбуждающиеся от металла, сквозь слушавших в
недавней юности то же самое кордонов милиции, мы проносили
нотные листы памяти, исчерканные несостоявшимися карьерами
музыкантов, протаскивали фотоаппараты с годовым запасом
плёнки, кинокамеры от версаче, мы тащили внутрь любой
микропроцессор, способный запоминать.
Нам было легко не в пример помнившимся рок-концертам,
когда еле накопленных на билет денег всё равно не хватало,
и мы просачивались туманом через крышу, мы ползали у
ног длинноволосых входохранителей, стоя как можно ближе
к партерному бортику мы потели от невозможности поднять
руки вверх и сдаться на милость знакомой и понятой когда-то
давно музыке, но сейчас не ощущаемой как нечто из ряда
вон необходимое, играя роль вдумчивого и вечного фэна.
Нам было легко не помнить, и даже забыть всё наше музыкальное
прошлое, находясь как бы на каникулах перед началом
совершенно нового обучения, лепя и комкая песок памяти,
для крепости смоченный морем интимных и пролитых самому
себе слёз. Я сделал шахматный ход в сектор С15 и оказался
на закрытом, перегороженным надвое стадионом, в пешечном
ряду белых фигур, ожидающих развития партии. Мы были
одними из первых, и Кузьма выдал мне слабенький, в пропорциях
относительно своего, бинокль, равный краткости моей
истории любви к цеппелинам относительно его страсти.
Я безвозвратно влюбился в магическое, как харизма самой
группы, число участников группы периода полураспада.
Не думая о культурологическом моменте их прихода в мир,
я заслушал винчестер до дыр, предпочитая его другой
работе или отдыху. Led Zeppelin пришли в музыку на границе
60-х и 70-х, полностью подчинив себе ровно десятилетие,
следующее за децимой битлз; они сказали своё "эль"
в музыкальном алфавите, разрешив деньгам липнуть к мастерским
пальцам, разрешив также тратить их на совместные и личные
нужды, становясь год от года лишь профессиональнее,
как если бы сейчас легализовали марихуану. Они показали
рафинированному миру достойный и светлый агрессивный
по звучанию ответ, как пишут критики, сплава хард-рока
и блюза, словно давая выход из философского тупика невозможности
наивного изменения мира, оправдывая его имманентную
инерционность. Не задумываясь насчёт других или вместе
с ними, не споря и не выдвигая общественных концепций,
они разрешили самостоятельное, эгоистичное спасение
от соблазнов жизни путём погружения, выхолащивания этих
самых препон. Они избрали только музыку, и она прощала
им всё - и дикие оргии в забронированных отелях, и песочницу
кокаина, и принципиальность в вопросах собственного
творчества, оформления и т.д.; и как нам сейчас всё
это не важно, насколько истинное и вечное увлечение
больше сиюминутных проходящих утех, и они, все четверо,
после каждого концерта знали это так же хорошо, как
и до него.
Мы сидели на вертикали чёрного коня, слишком сбоку,
чтобы проекция сцены на нас ничего не искажала. Надо
мной властвовали три семёрки - ряда, места и стоимости.
Я менял бинокли, как перчатки на Меркурии, то приближая
сцену и высчитывая число гитар (по восемь с каждого
края), то отъезжая на оптических качелях назад к себе
на трибуну. Любовь тесное чувство, особенно когда соседний,
слоновий сектор пустовал совершенно, отделённый от нас
полуметром подтрибунной пропасти и невысокими бортиками.
И мы решились сделать неправильный по правилам ход:
я запрятал бинокль в кофр, вдел его в пальцы и шагнул
за борт. И в это время петля на ладони старчески ослабла,
я не смог сжать пальцы в другую сторону и просчитал
всю параболическую траекторию падения бинокля, по которой
полетел кофр и, ударившись глубоко внизу, родил на преломлённый
свет свои окуляры. Стоя глубоко вверху я видел мать
и сына при смерти, рушилось сразу три неоткрытых вселенных,
но я не мог допустить катастрофы: собрав свои усилия
и упущения за жизнь, через секунду я спрыгнул вниз,
на лету вдел сына обратно в мать, и, оттолкнувшись назад
силами инерции, взлетел на свой законный ряд, но уже
в слоновий сектор, где меня поджидали те, кому не надо
было искуплять претензию на любовь к цеппелинам.
Когда на сцене стоит человек ростом за полсотни лет,
не меняющий своего имиджа примерно столько же, вьющий
белокурые лохмы одной силой воли, пытаясь не доказать,
а повторить то, что уже было когда-то пройдено, невольно
приходит мысль об обмане. И только оптической силой,
открытой светом, удаётся разглядеть, насколько этот
человек изменился внешне - став похожим на твоего умершего
дедушку, пролетев к тебе океан воздушной болезни, застирав
джинсы и перепрошив рунами чёрную рубашку, - и насколько
он не изменился внутренне. Словно электрогитара, только
наоборот, не когда звук издаётся посторонними устройствами,
а когда сама гитара - звук, так и Роберт Плант, слившись
со своими внутренними механизмами звуко- и телоизвлечения,
извиваясь под излучением белого света, петых два часа
не изменил себе ни на полутон. "10 минут на сцене
стоят того, чтобы подохнуть в канаве" - сказал
он однажды и высветлил собственную судьбу, даровавшую
ему намного больше. Он играл не только голосом, дирижировал
не только музыкантами, он давал бытию право на голос,
сознанию - на движение. Он принимал волны музыки и воплощал
их из себя и собой, он играл роль рок-звезды, нарочно
объясняя и объявляя такую форму концерта, как песни,
чего ему было недостаточно, и он извивался, переизлучал
звук обратно механическими колебаниями, он летал по
сцене в свои минус пятьдесят лет, он мучил стенающий
микрофон и его стойку, он всего лишь улыбался и гримасничал,
зазывая зрителей за собой.
И встала между нами преграда: в окуляр моего бинокля
ничего не стало видно - я глянул поверх и уткнулся,
остался с носом в табличке "служба охраны".
Человек, словно писал шахматные правила, спросил меня
"а получится ли сделать ход обратно", и я
внешне малодушно и уверенно ответил "да",
зная, что легче умру, чем воплощу произнесённое, ведь
умереть можно лишь один раз в жизни, как и увидеть Планта
поближе, и что выбирать мне не придётся. Но человек
стоял к сцене спиной и не помнил своего комсомольского
прошлого, он был соринкой в глазу Бога, он служил –
сам не понимал кому, и он был слишком плотный, чтобы
даже самая мощная оптика могла пробиться сквозь него.
И я всеми силами отогнал его на край клетки, туда, куда
ему и положено, - вниз, к исполнению его жадных до материала
обязанностей, и я забыл про него, зачеркнув мир вне
оптической дыры в пространстве, и он растворился в своей
ответственности, которая поглотила его, оставшись невидимой,
в оплоте ярких переливов сцены.
Сам факт соприкосновения реальностей, пошло называемый
как "легенда", нужно рассматривать в ином
свете. До концерта такой проблемы не возникало - был
я и были плёнки и книжки, статьи с фотографиями. Мы
были разделены не меньше Ромео и Джульетты, для меня
Плант был Лениным, молча спящим в своём храме, и наше
взаимодействие было возможно только опосредованно через
носители информации, как питание биомассой, у меня была
своя скучная жизнь, у него - своя, запротоколированная
кем ни попадя. Но лишь перенос в равные климатические
условия, в расстояние прямой видимости обнажает всю
ложность прежнего понимания отношений. Совершенным образом
феномен "легенды" редуцируется до "демократического"
равенства и возносится до вселенской любви, отметая
прежние формы взаимодействия как преходящие, долженствующие
рассыпаться от прикосновения истинной реальности.
Известно, что дух группы, деятельности людей продиктован
требованиями времени в котором они существуют, и дальше
- требованиями вечности к этому времени. И можно сколько
угодно кружиться около предназначения цеппелинов, их
миссии, целей и задач, - ясно одно, что время, породившее
их, ушло безвозвратно, и что мы, придя из совершенно
по-другому комфортабельных квартир, слыша-видя-ненавидя
полностью другой набор окружающего нас мира, может быть
даже дав ответ на вопрос того, прошедшего времени, мы
не можем снова вернуться туда, где многие из нас даже
не существовали в актуальности, не ставили перед собой
вопросов семидесятых, многие даже не знали, что именно
цеппелины на что-то там ответили; все мы, пришедшие
в этот день на концерт, хотели заново услышать ответ
на то, что нас, если по честному, не волновало в той
степени, в состоянии которой даются ответы. И, подозреваю,
что и Плант, когда-то ответивший за всё, и, будучи честным,
давно ушедший от пройденной проблематики, поставивший
и расколовший новые загадки, вынужденный проходиться,
реанимировать тот, пользовавшийся наибольшим успехом,
песенный материал, который никогда уже не попадёт в
ту же самую точку, что тот самый Плант не надеялся на
вхождение в ту же реку хотя бы по щиколотку. Но, мучил
меня вопрос, если обе вроде бы заинтересованные стороны
концерта отчётливо осознают некую картинность акции,
если все понимают кукольность представления друг друга,
лишённую имманентного нерва времени, зачем все продолжают
играть в "как будто ничего не изменилось",
сохраняя маску респектабельности своей роли? Зачем уверения
товарищу по вере в любви к цеппелинам, зачем крики "давай
рок" с галёрки, зачем я сам отдал время = деньги
и теперь сижу с сердечной аритмией всего в каких-нибудь
двухстах метрах от действительно живого человека-легенды?
И я понял, а другого не дано, что я предал свои социальные
корни ровно в той степени, чтобы понять, что проблему
времени ставит само это понятие, возникающее между людьми,
как будильник необходим только тому, кто ежедневно посещает
работу, и что сама проблема эпох возникает из сознания,
раздельно в эти эпохи помещённое, и я, как зажатый между
надгробных дат, не мог не смущаться своего чувства.
Но, сидя на синем от бездействия стуле, я понял, что
проблемы времени нет в самом Планте, что время воспользовалось
одной из его и товарищей ипостасью для решения своих
прикладных задач, и оставила остального человека в покое,
тем самым даровав ему ещё большую свободу от Бога. Я
понял, что происходящее на сцене есть здесь и сейчас,
то есть всегда и везде, что набор букв и нот, образующий
песню, есть всего лишь подчёркнутая гиперссылка на Вечность,
то есть масштаб спетого отменяется тем, что стоит за
ним, а Плант - лишь курсор мыши. И мы, воздыхающие нависшим
амфитеатром, уже не подпадаем под калькулятор статистического
отсчёта, мы не покупали билеты, мы не кушали в буфетах,
мы не загружали соту; мы также стояли на сцене в тот
день, ничем не отличаясь от Планта (с поправкой на имя),
мы могли меняться местами и циферблатами, не меняя вечной
суммы, мы коллективно и только за счёт веры преодолели
время в тридцать и намного больше лет, мы пронеслись
под Ла-Маншем, на солнце и обратно, мы уже не помнили
– а зачем? – названий улиц и терминов книг, мы были
all are one and one is all.
Или так: Роберт Энтони Плант Вышел на сцену СК "Олимпийский"
14 ноября 2002 года в 19-40 и отыграл двухчасовой концерт,
составленный из песен репертуара Led Zeppelin и сольных
проектов певца. На концерте присутствовало не менее
десяти тысяч человек.
15ноября 2002
Сказка на ночь
Они поженились полтора года назад.
Она работала в стеклянном подземном бутике "охотного
ряда", в правом, если смотреть сверху на центральный
колодец комплекса, секторе калейдоскопа предлагаемых
товаров. Будучи студенткой, ничем не обязанной высшему
образованию, она занимала полдня спортивным хождением
вокруг кроссовок, мячей и костюмов, изредка смущая ещё
более редких праздных посетителей.
Он покупал спортивную одежду только здесь, доверяя скорее
привычке, чем исследованиям рынка, и с третьего раза
(чехол для большой ракетки) заметил новобранку. Пятый
раз он пришёл нарочно, решив, что кроссовки стали стары,
и попросил её подобрать ему пару. Через два месяца он
оставил ей телефон на обратной стороне визитки. "Газпром".
Если вечером, она работала до десяти и возвращалась
к родителям ко сну. Отдельная, вторая, комната, компьютер-четвёрка,
морская свинка на кухне, привязанный к лампе письменного
стола брелок. Менеджер-организатор "промоушн"
рекламных акций усмотрел в ней покладистый характер
и порекомендовал магазину спортивных товаров.
Ему было под тридцать, когда возраст начинает измеряться
первой цифрой, и респектабельность его положения не
исправила, а, скорее, укрепила спокойный характер.
Финансовая стабильность шептала о женитьбе, и он уступил
судьбе. Звонок, словно отсчитывали, раздался через неделю,
и женский голос предложил себя. Он понял, что надо доминировать,
и пригласил девушку в ресторан. Скидка на его спортивной
карточке выросла до тридцати процентов. Он записал её
в спортивный клуб, взяв расходы на себя, и, словно до
его ухаживаний она была совсем другой, теперь он находил
в ней и красоту и необходимое ему спокойствие, утверждаясь
в своём выборе.
Предложение последовало через три месяца, и её родители
были спокойны, отпустив дочь в приготовленную неизвестность.
Она взяла с собой совсем мало вещей, "у них всё
было" и она ушла с прежней работы. Он устроил её
в компанию, где работал друг детства, и не забывал забирать
её с работы в конце рабочего дня. Она, ожидая его, провожала
сотрудников и бродила по офису в поисках эха. Она стала
курить.
Его жизнь изменилась на те же тридцать процентов. Он
стал больше времени проводить дома, а то, что вне, с
ней; детей ему не хотелось; ему нравился патриархальный
уклад жизни ведущего специалиста крупной фирмы. Он заказал
в их спальню встроенный шкаф и трюмо. Он позволил перевезти
морскую свинку.
В зале они занимались на тренажёрах рядом, потом менялись,
душевые кабинки соприкасались спинами, всё чаще они
сразу ехали домой. Десять часов вечера. Они почти не
готовили себе, предпочитая двухразовое (обеденный перерыв,
столик с меню) питание. В стене гостиной открывался
бар, удваивая пространство квартиры; их ждал редкий,
вдумчивый секс, искренний и полный внимания к партнёру.
Сидя дотемна на работе, она освоила интернет и возможности,
им предлагаемые. Смеха ради несколько анкет, чатов и
пейджеров, несколько писем, словно умножающих реальность
виртуальности, первые робкие знакомства. Постепенно
она осознала собеседников как существующих и согласилась
на встречу с незнакомой компанией. Она позвонила мужу
и сказала, что приедет сама.
Он воспринял новые увлечения жены как должное, понимая
разницу в возрасте, и, соответственно, интересах, в
которую не хотел вдаваться, останавливаясь на констатации.
В некотором смысле была необходимость разнообразить
молодые, но спокойные отношения, что он вполне допускал.
Он лишь спросил, чем они занимаются, и остался безразличен,
словно узнал результат матча второй лиги, - он ничего
не понимал в театре.
Начав с одного раза в неделю и прослушивания лекций
по истории искусств, она втянулась во второстепенную
роль, освоив на ней некоторые приёмы профессии. Отдавая
всё больше сил любительскому театру-студии, она забирала
под них даже воскресенья, и он начинал ворчать, но несильно,
не видя в увлечении жены ничего особенного. Она приглашала
его на премьеру, но он, купив билет, пошёл только на
третий раз и, подождав её у выхода, повёз домой.
Постепенно вошло в норму, что вечера они проводят порознь,
и он нашёл себе увлечения - вернулся к прежним; вновь
посещал спортзал и даже встречался с коллегами по работе
в неформальной обстановке. Она была на их посиделках
пару раз. Он сходил на новый спектакль.
Их увлечения были взаимно неинтересны друг другу, поэтому
непонимания не возникало; некоторые темы просто не поднимались.
Они встречались утром как хорошие знакомые и, вероятно,
любили друг друга ироничной нежностью, допускающей инакомыслие.
Новое равновесие стало нормой отношений и вопросы, если
они и были, ответились сами собой.
Номинально они были слишком едины, чтобы не допускать
некоей интерференции душ. Они отмечали дни рождения
своих друзей порознь, попробовав пару взаимных раз и
поняв, что в чужой компании неинтересно. Разница в один
порядок лет давала разное восприятие.
Основательность и рассудительность компании мужа контрастировали
с несмышлёным и немного наивным поведением актёров.
Праздники они отмечали вместе либо за городом, либо
в предлагаемых туристическими агентствами странах. Сохранились
фотоальбомы.
Первый раз она позвонила и сказала, что останется на
ночь. Он хорошо знал её компанию, чтобы не волноваться
за неё и за себя, просто далеко ехать, даже ему. Он
выспался даже лучше, чем вдвоём, но не заметил этого;
он умел заваривать кофе. Вечером она попросила забрать
её с работы и они провели не скоро забываемый вечер.
От её волос пахло неизвестным шампунем.
Через три года после замужества она не пришла домой
второй раз (юбилей театра), лишь вечером рассказав,
что было. На его взгляд, ничего особенного; он стал
брать работу на дом, сидя с ноутбуком на кухне. Его
чувство уверенности только бы выросло, узнай он о жене
какую-нибудь скабрезность, но всё было спокойно, лишь
коллеги в непринуждённой беседе могли позволить пару
вопросов, тут же накрываемых шуткой.
Стало нормой её пропадание на несколько дней, когда
причины отсутствия не сообщались и даже не спрашивались,
перейдя в разряд повседневности. Они имели общую площадь
проживания, как мужской и женский туалеты под одной
крышей, их интересы и внимание друг к другу соприкасались
вначале всё меньше, затем и вовсе номинально, перейдя
в разряд родственных, ни к чему не обязывающих, добрых
отношений, изредка нарушаемых инцестом.
Будучи не сильно занятой на работе, она днём разучивала
тексты, читала связанную темой литературу и исчезала
из офиса ровно в шесть вечера. Ей удавалось получать
лестные отзывы о своей всё совершенствующейся игре и
новые роли вплоть до главной; ей предлагали "подбросить
до метро", но везли к самому дому.
Он всё чаще ходил по квартире, обдумывая стратегии и
строя планы. Семейная жизнь была однообразнее профессионального
роста и отнимала всё меньше сил и времени. Он машинально
стоял перед зеркалом, читая по своим губам, он стал
заниматься хозяйством, ориентируясь на свои выдуманные
нужды, а она со всем соглашалась. Когда он забросил
спортивный зал, проявилась тема здоровья и отняла много
времени, он озаботился правильным питанием, резко увеличив
расходы на продовольствие.
Когда она принесла букет без вариантов алых роз, шутливо
объявив ему о поклоннике, он не удивился, испытав подобие
гордости за супругу, двигавшейся хоть и в своей области,
но непременно вверх. Они выпили полбутылки красного
сухого, оставшегося в баре, было весело, секса не было.
Утром он выглядел свежо.
---
Назавтра ей исполнялось двадцать четыре. Она позвонила
ему на работу и сказала, что уходит. Вечером заедет
за вещами. Просила не устраивать сцен и смириться с
тем, что их брак в последнее время стал номинальным,
что ей нужны "страстные отношения", что он
совсем ещё молод (не для неё, конечно, а вообще), и
попрощалась ласковым "солнышком".
Он воспринял известие спокойно, словно вспомнив, что
давно представлял себе подобное и тогда же знал, как
надо реагировать, но сейчас забыл, а значит, это не
так уж страшно. Вечером супруга забрала маленькую долю
вещей, сказав, что заедет за остальными в ближайшее
время, и всё время словно извиняясь за внезапность давно
напрашивающейся перемены; прислонилась к его щеке и
вышла.
Она исчезла из квартиры полностью за месяц, позвонив
напоследок из шумного телефона и выразив уверенность,
что у него всё получится. Опосредованно ему стало известно,
что её будущий муж связан с театром, - устраивает перфомансы
и продюссирует околотеатральные проекты.
Он ходил по остывшей квартире и не находил остаточного
чувства к супруге, хотя полагал, что станет переживать
или жалеть об упущенной, более того, ревновать её и
искать встречи для разговоров, но оказалось иначе: инерция
её прошлой отдалённости давно взяла верх над чувствами
и не беспокоит его. Он убрал настольную лампу с её ночного
столика и сделал кое-какую перестановку, освободив пространство,
он сделал из гостиной что-то наподобие рабочего кабинета
и попробовал возобновить спортивные занятия.
Через половину спокойного года он получил повестку явиться
в ЗАГС по поводу расторжения брака, против чего не возражал.
Он пришёл в назначенный день и, полагая увидеть свою
прошлую супругу в бодром здравии, справиться о её делах
и, может быть, о её новом муже, был в приподнятом настроении,
словно прощая миру непринятую им несправедливость.
В холле ЗАГСа он оказался один, и женщина-работник сказала,
принимая из его рук повестку, что такие дела при обоюдном
согласии сторон решаются полюбовно. Она сверила бумаги
и, выписав ей явиться для оформления документа (обратного
штампа), попросила его паспорт. Служащая аккуратно поставила
печать о разводе, промокнула её пресс-папье и вернула
паспорт одинокому владельцу.
Он взял под козырёк здания. Постоял между колоннами
без украшений и сел в машину. Он завёлся сразу и, подождав
зелёного цвета, посмотревшись в дисплей мобильного телефона,
уехал с перекрёстка.
22ноября2002
Trembita
Они стояли в несколько рядов, так, что если ходить вокруг,
то через равные секторы обходного угла они выстраивались
по-новому, но в том же нерушимом геометрией порядке,
и я мог видеть ровные, как после гребёнки, борозды пола
и гряды грифов. Все они были развёрнуты лицом к солнцу
- в одну сторону - к кассе, и стояли на одинаковых подставочках.
Вокруг них - и на стенах, словно распятые, и по углам,
наваленные в бесхозные кучи, - висели, лежали продажные
недоделанные модели, разные электро- и семиструнки,
басовые и безладовые, была даже одна рекламная балалайка,
но все они были обязаны своими жизнями стоящим посередине,
как студентка дневного отделения бывает благодарна другу
отца. И само их положение в магазине было центральным
- недалеко от входа, но несколько в стороне, чтобы не
возникло случайного соблазна у несостоятельных людей.
Магазин назывался "Страдивари", что говорило
о неоклассическом вкусе тяжеловесного директора, и был
оформлен в полумистических тонах, напоминающих задворки
группы "ария". А мне накануне выдали мою первую
настоящую зарплату. Это были две бумажные незрелые сотни,
которые я боялся складывать пополам, не разрушив одну
из ста защит на каждую. Первая зарплата, как первый
секс, должна быть волшебна! Её нельзя тратить на мелочи,
спускать в разменянную повседневность, отдавать родителям
или затаскивать за обои, - на первую зарплату необходимо
покупать мечту! И первые два абзаца сошлись сами собой,
ведь мне, познавшему ничего, не о чем больше мечтать,
кроме как о моей новенькой, пахнущей лаком, поющей со
мной в унисон, поддающейся каждому моему движению и
прикосновению, моей первой настоящей гитаре!
Боже! Как мне надоело превращать мою и без того доморощенную
студию в столярный цех! Чего я только не делал с одним
наименованием музыкальных инструментов! Моя первенка
была недоношеной, "шохой", передаренной мне
по наследству, и сразу я начал исправлять незамеченные
станком огрехи: я поменял струны с трёхмерных из-за
порванной обмотки на круглые, я крутил отвёрткой, поднимая
гриф, а когда этого не хватило, значительно сточил деку
с переднего края, чтобы грифу было куда проваливаться.
Я вырвал порожки с обеих концов струн и выточил из цельного
детского кубика два новых двухдневных, вымеряя расстояние
между струнами по сотому делению штангенциркуля. Наконец,
я стачивал надфилем лады, лишая гитару дребезга и прочих
шероховатостей звука, следующих за неровностями тела,
- я подносил гриф попой к глазам и смотрел в начало
как спринтер с препятствиями на старте, ожидая увидеть
вылезший за пределы барьер. С остальными гитарами происходило
то же самое, отличия были в том, что разные процедуры
для разных фирм давали разные же результаты, например,
от подпила деки некоторые ребристые фаллосы уходили
вбок, а лады других подруг становились словно маслом
размазанные по грифу. Некоторые корпуса рассыхались,
и внутренние рёбра жёсткости приходилось проклеивать
"моментом", и тогда гитара лезла ещё и в нос.
Иногда, у совсем старых моделей, найденных рядом с помойкой
и принесённых мною в тепло, белые фигурные колки разламывались
в пальцах пополам, и приходилось переставлять их с более
старых подруг. Через два года занятия музыкой специальная
баночка для сломанных колков у меня на столе наполнилась
до краёв.
Стоя на почтительном расстоянии от волшебного острова
скрипичного мира, я вспоминал своё столярное прошлое
и ничуть не жалел, что через какие-то полчаса я никогда
больше не вернусь к нему. Передо мной чётко вырисовывался
соблазн слишком лёгкого и доступного пути, когда существуют
все условия для действий, но человеку становятся необходимы
именно эти мелкие препятствия, создающие иллюзию дела.
Я знал противоядие - необходимо увидеть смысл музыки
в ней самой, даже без инструментов (даже без гитар),
положиться на эфемерность невидимых законов колебания
воздуха, не растрачивать себя с напильником, но слушать
внутренний голос, поющий по нотам. И я был уверен в
себе, что не струшу, что не испорчусь под влиянием валюты,
смогу очистить забитые разноматериальной стружкой каналы
восприятия чистым звучанием совершенного инструмента.
Я нащупал просторный кошелёк в тесном кармане, прошёлся
взглядом по незначащим примочкам и медленно уверенно
направился к гитарам.
- Чем могу помочь? - Ангелица была подослана Богом,
верящим в его же призвание ко мне, и одета в белое.
Я сбивчато, но уверенно дотянулся до своего денежного
потолка и показал на стоящих молчащих красавиц.
- Вот, пожалуйста, эта, эта, вот эта, эти две, но это
полуакустики, эта чуть подороже, и сейчас ещё посмотрю...
Но мне не надо было больше. Испросив разрешения присесть
на приземистый комбик я просто не знал, с какой начать.
Осторожно взяв гитару классического деревянного цвета,
я сел и сделал ей Am, гитара ответила настолько правильно,
что я дождался полного затухания звука где-то в ближайшем
подземном переходе. Я не знал, что колдовать так просто!
Изучив за последний месяц несколько сложных партий,
я думал повторить их на весь магазин, но мне стало стыдно
неловко при всех брать верх над звучащим совершенством,
да и пальцы совершенно не слушались меня! Несмотря на
лето, они по морозному окаменели, покрылись корочкой
неумения и дрожали. Да мне достаточно было аккорда номер
один! Я снял гитару с колен и хрупкую фаберже подставил
её галогеновым светильникам, рассмотрев её нагую всю
между грудей для наплечного ремня.
- А может быть, Вы хотите послушать полуакустику?
- Да.
- Тогда я сейчас позову!
И вместо девушки явился бородач с чёрным проводом, один
конец которого он сунул мне между ног в комбик, а другой
всучил мне в ладонь. Я стал перебирать красавиц. Не
мучая их сильно, скоро я удостоверился, что их совершенный
звук настроен по камертону воскресшего Страдивари, иногда
казалось, что комбик загробно и одинаково звучит сам
по себе, без участия гитар. Тогда я стал различать инструменты
по форме (цвет, грудной вырез и ширина талии), убедившись
в их безупречном содержании. И более других мне понравилась
брюнетка с тонкой талией, я и сам чёрный и стройный,
так что мы словно были рождены друг подруга.
Бородач тактично забыл про меня, пока я не подошёл к
нему с избранницей. Я не надеялся увидеть в его глазах
оценки моего выбора, не на рынке, и был уверен в торжественности
момента, ведь и делопроизводитель ЗАГСа никогда не смеётся,
вручая супругам кольца верности. Я не подгадывал, просто
стоимость гитары оказалась равна количеству зарплаты,
деля моё чудо без остатка само на себя. И я отдал эти
деньги в кассу, словно возвращал долг, не дающий мне
право музыкально расти, но теперь с этим будет покончено.
Принесённый из дома свёрнутый чехол с трудом вместил
в себе содержимое, но спокойно довёз себя до моей в
прошлом мастерской. И лишь на подходе к подъезду, остыв
от первого возбуждения, у меня в голове мелькнула мысль
и тут же исчезла, пронеслась совсем незаметно, что я
даже не запомнил, о чём она, сгустила и тут же рассеяла
ощущение, которое я лишь спустя неделю смог вербализовать:
"я не проверил флажолеты!"
Пронеслись институтским поносом будни, я приходил домой
голодным и ждал утоления от моей красавицы. Первоначальная
эйфория инициации в совершенный мир прошла, действительно,
многое значил комбик, и я приступил к обычным шестиструнным
упражнениям, орал песни, царапал горлом аккорды. Мне
пришлось привыкать к её характеру, кое-где смириться
с тем, что я не могу в ней исправить, например, маленькое
расстояние между струнами и тихий без усиления звук.
Но самое главное - в конце недели я вспомнил про флажолеты.
Прижав струну на двенадцатом ладу, я извлёк один наружу.
Он прозвучал и вопросительно уставился на меня. Тогда
я начал быстро чередовать флажолет с открытой струной
и, как из преисподней, словно подростковый прыщ, в воздухе
начала рождаться дисгармония. Она была невелика, во
всяком случае, не больше слышимых мной ранее, но тогда
я имел доступ к стамеске и молотку, мог насильственно
поправить родовую травму советских гитар, а здесь красота
моей гражданской жены была неприкосновенна, и малейший
изъян был её естеством, данным при рождении. Тогда я
перешёл к макушке грифа и забыл про услышанное, словно
гитара неловко пустила ветры.
Однако недовольная мысль возвращалась. Проснувшись,
я подходил к чернеющей деке и мучил флажолет - он оставался
таким же расстроенным. Более того, взяв их пару на соседних
струнах там, где должен быть унисон, я услышал совершенный
разлад в гармониках. То же повторилось и с другими парами
струн. И хотя я понимал, что мои непритязательные друзья
вряд ли услышали бы разницу, отчасти по отсутствию слуха,
отчасти по охмелению сознания, для меня эти доли герца
разверзались в пропасть, равную половине октавы. Среди
всех дисгармоний слышимая мной попадала в самую неприятную
на слух, слишком малая по величине, она вступала в разрушительный
резонанс с моим сознанием, она выводила меня из себя.
Постепенно я терял терпение, играя на гитаре только
партию расстроенных флажолетов, и может статься, что
в этом потомки откроют музыку будущего, но я жил в безденежном
настоящем и уже расписывал в голове прейскурант несостоявшихся
трат. Я ставил изменницу в угол, я менял ей батарейку,
включая на полную громкость, но дефект тоже усиливался
и мучил меня ещё больше. Первоначальная эйфория и волшебное
настроение сменилось трезвой апатией к покупке, помимо
рода и волнообразной формы гитара ничем не напоминала
мне возлюбленную, а моё инвертированное внутрь сознание
нуждалось в глубоком чувстве. У меня не оставалось выбора.
Я знал, что товар при наличии дефекта обязаны обменять
в течение двух недель со дня прокола. Запихав сопротивляющуюся
красавицу в чехольный чулан и даже не поцеловав на прощание,
я повёз её обратно в деревянный гарем.
Борода обманувшего меня продавца была гуще и больше
моей - он лучше играл на гитаре. Я направился прямо
к нему:
- Простите, вы не могли бы обменять...
- Но у нас штучный товар!
Мне везло. Если обмен невозможен, то должны вернуть
деньги, и я представил себе запах трёх кафе и вибрацию
телефона в кармане. Я достал причину несчастий:
- Значит, вот так и так не совпадает...
Борода перехватила инструмент и повторила мои действия
с уверенностью лейтенанта, показывающего новобранцам
сборку тысячного автомата в его жизни. Я молчал, тогда
он по-шахерезадьи повторил в тысячу первый. Я попробовал
перехватить инициативу:
- Ну вы же слышите, что это разные звуки!
Бородач пошёл на рекорд, словно был на репетиции, и
упорно давил мне на слух:
- По-моему, они абсолютно одинаковы!
Я не верил своим ушам, и так принявшим долю музыкальной
фальши, чтобы выдержать вдобавок человеческую ложь.
Не понимая, шутит он, чтобы просто развлечься на работе,
или же обманывает нарочно, чтобы не возиться с недорогой
претензией, я продолжал настаивать и даже взял гитару
обратно в руки:
- Как же! Вот один звук, а вот второй! Они разные!
Продавец был намного спокойнее моего и дождался своей
очереди игры:
- Молодой человек, эти звуки одинаковые! Я не знаю,
что у вас со слухом, но я, например, различить эти звуки
не в состоянии! Если вы настаиваете, то я могу написать
запрос производителю, и он назначит экспертизу, на это
уйдёт время. И потом, для гитары этого ценового класса
такая погрешность может быть вполне допустима, и вы
только время потеряете. Так что ничем не могу помочь.
Он произнёс это голосом первого супруга моей первой
жены, ничуть не посмеиваясь надо мной, но и совсем не
переживая по нашему поводу. Он был спокоен как комбик.
Мне было нехорошо, как после лишней стопки. Запихивая
жену обратно в чехол, но теперь уже без предохраняющего
полиэтилена, я муторно осматривал оставшихся девственниц
без отпечатков пальцев, но теперь уже я понимал их обманчивую
начинку, скрытую в несчастном незаметном допуске на
их изготовление, оставленном родителями без внимания.
Дома я поставил гитару на успевшее остыть место и после
ужина пошёл на взятие Бастилии аккорда баррэ.
29ноября2002
Я - вебмастер
Родился, когда слово "компьютер" встречалось
лишь в россказнях фантастов и в журнале "наука
и жизнь". Но, когда открыли закон, по которому
количество транзисторов в мире за полтора года увеличивается
вдвое, тогда и началось. Кто изобрёл первый - не знаю,
но к двухтысячному году их стало намного больше людей,
и, опять же, в основном вокруг Китая.
Ну и я не отставал - каждые через весну на осень просил
родителей о новой игрушке, вначале игровые приставки,
затем простенькие ПК, и так по возрастающей. Короче,
настал момент зарабатывать себе на жизнь пропорционально
частоте процессора. Я продавал диски на рынке в любые
жару-мороз, стоял в компьютерных салонах и "мог
чем-нибудь помочь" или "подсказать",
дома я не выключал компьютер на ночь, и, наконец, занялся
изготовлением сайтов.
И недавно, пройдя минииерархию званий программиста,
я стал курировать интернет-магазин. Сейчас модно делать
покупки мышью, не слезая с дивана, вот мы и плодимся.
Да мне все равно: лишь бы платили и не напрягали - у
нас ведь как - можно сделать вид и завысить сложность
работы, никто в этом ничего не понимает, сфера новая.
Наш магазин продаёт гантели. Есть разные. Чёрные, белые,
красные. Большие и маленькие, разной плотности, фигурные,
даже гири есть, с ручками, два в степени килограммов.
Собираем штанги на заказ, но это для крупных клиентов.
Моя задача - чтобы каждый культурный юрист мог, зайдя
к нам в страничку, оставить заявку - и ему привезут.
У нас даже самый малый товар идёт с доставкой.
И вот однажды, придя днём на работу, обнаруживаю у себя
на webmaster@ganteli.ru письмо. Там было:
Уважаемый вебмастер!
Среди широкого ассортимента товаров вашего магазина
выделяется позиция "гантели "Skini-Bop".
Их название полностью совпадает с моим ником (псевдонимом)
в сети. Стоит заметить, что я человек достаточно известный
в интернет-сообществе, чтобы позволять себе подобную
двусмысленность. Прошу Вас удалить эту позицию из прейскуранта,
или, в крайнем случае, переименовать её.
С уважением, Skini-Bop.
Ну я не придал этому значения - мало ли в сети самоутверждающихся
юнцов, боящихся выйти за двери интернет-кафе. Скачал
и забыл, что называется. Однако через неделю просьба
повторилась с немного иными оттенками:
Здравствуйте!
Несмотря на мои пожелания, Вы не удосужились не то,
чтобы выполнить, но даже ответить на моё письмо! Это
заставляет меня избрать несколько иной тон разговора.
Сообщаю вам, что если моя просьба не будет рассмотрена,
я не ограничусь виртуальными рычагами воздействия!
Skini-Bop.
Тогда я подумал, что не похоже это на балующегося мальца,
слишком настойчиво и серьёзно пишет. Может быть, это
впавший в детство дед, но я ещё не видел пользователей
старше шестидесяти. Короче, снова забыл про это письмо,
но уже с осадком и не сразу, как вдруг дома у меня летит
винчестер. То есть не должно быть такого, всё на гарантии,
фирменное, теряется куча полезной информации, денег
и девушек! Я неделю пытаюсь восстановить его, спасти
умирающего, но бестолку - приходится выкинуть. А у кого
не случалось? Это как водитель без аварии! И на исходе
реанимационной недели снова получаю:
Господин хороший!
Напоминаю Вам о себе, а также о том, что мною уже проведена
первая консультация с юристом по поводу авторских прав
в интернете. На моей стороне - пять активных лет в сети,
на вашей - наглость и невежество. Я не сомневаюсь в
успехе моего дела и советую Вам хорошенько взвесить
Ваши шансы!
Решительно настроенный, Skini-Bop.
Не было заботы, так подай! Не успел я отформатировать
свежий винт, как на работе падает сервер. А по сравнению
с домашним, это как пересесть с велосипеда на БЕЛАЗ,
то есть домом мне стала работа. Говорят, меньше всего
спят студенты - ерунда! Вебмастер при аврале! Я проверил
всё, что было можно и что не нужно, я изучил пару ненужных
языков программирования, я снова попал на отрицательные
деньги, а о девчонках и не вспоминал - бесполезно. После
разговора с генеральным, когда я чудом оправдался и
остался в должности, я уговорил его купить новый, улучшенный,
сервер, и долго ещё безвылазно вылизывал машину на предмет
неисправностей. Над моим рабочим местом висела смета
убытков фирмы. После, у себя дома, я ещё тщательнее
проверил сломанные остатки на предмет вирусов и прочей
дряни - мало ли что приплывёт из интернет-помойки -
но тщетно, причина несчастья осталась неразгаданной
уже на помойке настоящей. И первым письмом в девственный
сервер пришло:
Доброе утро!
Несмотря на многочисленные и настойчивые требования
убрать с вашего сайта моё имя, упомянутое в оскорбляющем
моё достоинство контексте, вы и пальцем не пошевелили
для разрядки ситуации в целом!
Немедленно уберите соответствующие гантели!
Но я не верю вам больше, поэтому сообщаю, что первое
заседание по нашему делу состоится 6 декабря в районном
суде по вашему юридическому адресу!
Оригинал повестки вам доставит курьер.
Почти выигравший, Skini-Bop.
attach-file: povestka.doc
Беда не приходит одна. В конце концов, это не моё дело,
и я решил показать всю эту монопереписку генеральному
- теперь я не боялся насмешек, что не смог отличить
lamer'а от lower'а, и пусть разбирается сам. И когда
я дёрнулся по задуманному, шестиколёсный стул выскользнул
из-под меня, я вдарил ногой по свежей металлической
стойке, тоже на колёсиках, и этот полупустой каркас
не устоял. Сервер упал снова - и сломал мне ногу.
Мне пришлось забыть обо всём. Три недели я провалялся
в гипсе, смотря оцифрованными глазами на оконные разводы
палаты. Мобильные звонки не радовали меня, как прежде.
За чередой неудач я потерял способность трезво оценивать
свои шансы в этой жизни. Мне даже было все равно, останусь
ли я на этой работе, или вылечу с треском. Я слушал
трескотню дедушек о советских сёлах, кушал котлетки
диетических размеров и отколупывал и бросал на пол маленькие
гипсинки. Уборщица ругалась на меня по утрам, но я притворялся
спящим.
Я вышел в мир на католическое рождество. Докостыляв
до работы я обнаружил рабочее спокойствие, словно микроклимат
фирмы был проекцией моего душевного состояния. Все трогали
костыль и говорили "привет, как дела". Перебирая
забытые файлы я вспомнил о моём истце, но не решился
пойти узнать, приходили ли другие повестки с курьерами.
Я начал работать, словно ничего не случалось ни со мной,
ни с аппаратурой, ни с гантелями. Мир оказывался более
стойким на простук. Но, смотря в прейскурант, я вдруг
обнаружил, что не нахожу моих любимых "Skini-Bop".
Любопытство превозмогло костяную боль и я доковылял
до журнала продаж. И на последней странице, за позавчерашнее
число, стояла покупка 23-х пар гантелей этой скандальной
марки.
6декабря2002
Автозаполнение
Я всё чаще пытаюсь вспомнить своего отца. Настолько,
что вижу в этом своём желании определённую спекуляцию
по цепочке "смерть - трагедия - жалость".
Однако, вспоминаю. Например, я узнал, что он был меньше
меня ростом, в 172 см. Он был так же худ и лыс, каким
останусь я через полжизни. На неделе я смотрел "восемь
с половиной" Феллини - и автор сценария режиссёра-героя
фильма был феноменологической копией отца; теперь, когда
меня попросят показать папу - я сошлюсь на Феллини.
Такое бывает, когда все китайцы на одно лицо, а в вашем
городе их всего двое. Только тот актёр вёл себя так,
как я хотел бы, чтобы жил папа, но тот был ворчлив и
критичен, а отец считал детей умнее себя. Теперь, когда
я пожалел папу, когда снял с него ответственность за
себя, мне хочется встретить его в булочной, научить
пользоваться мобильником. Родственность уступает место
дружественности, общие закономерности - частным, из
учебника истории вырвана страница и сложена самолётиком.
Ему так же четверть века, и он перебрался из Николаева
в Москву. Тогда куда стремиться мне? В Николаев? Его
ожившее моё зеркальное отражение, но движемся автономно.
Вообще, отца нет, не стало, есть память прожитого, когда-то
передвинутого и рождённого. В компьютерной игре есть
две точки зрения - двух ищущих друг друга игроков -
то есть в их перемещениях, встречах, стычках нет многозначности,
если один видит другого в этом месте, то второй первого
- в том. Их взгляды, направленные на вот эту дверную
ручку, видят её одинаково, но для человека, управляющего
солдатиком, существует единственный ракурс пространства.
В итоге существует всего лишь две дверные ручки, прикрученные
в одном месте, по количеству играющих там. Каждая другая
точка того пространства пассивна, через неё ничего не
увидеть, она ждёт своего СУБЪЕКТА, чтобы наполнить его
знанием, геометрией и точкой отсчёта. Мы с отцом были
бы обречены искать друг друга в закутках по схожим деталям
пространства, если бы я не увидел его сидящим в совершенно
другом месте, может быть, и не последнем, куда я пока
смог добраться. Понятие отца стачивает своё архетипическое
назначение, отождествляется с другом, с которым можно
и поссориться, но можно и не. Есть бытовые подробности,
"свидетельства тела", раскиданные по семье
и стране, тщательно умалчиваемые в своей забывчивости,
- и они становятся ненужными скучными фактами биографии,
оставляя место аниграфии (спириграфии). У меня родился
не сын, а отец, он лежит маленький, уже в очках, сморщенный
от предстоящих ему лет, и моя жена - его бабушка, поёт
колыбельные того времени. Я буду поить его с блюдечка.
Равенство двунаправлено - у нас много общих генов, но
кто проследит направление мутации? Я меняю тринадцатый
ген - он двадцать первый, мы переписываемся формулами.
Автореверс. Я сватаю ему третью жену - он ещё может
иметь детей, то есть я - внуков. Редактор журнала "мурзилка"
К. Симонов поздравил меня с наступающим, приглашая отца
на остывший чай. С добрым утром, папа!
---
- Мама, меня дразнили!
- Знаю.
Поди, умойся. Чего, не спится?
- А как называется...
- Уже не помню.
Уходит из дома под звон будильника.
И сила - ракетоноситель юности –
Теряет ступени на шахматной лестнице.
От / звуки шагов её.
Жизнь продолжается
С уходом родителей за стратосферу.
- Купи машинку!
Вкрадчивый голос
Обманщика, знающего неотказное.
Родившим его ничего не достанется
В наследство от ящика битой игрушки.
Измяты подушки.
Младенец слезливый
От трижды опасной температуры.
Отец, приходящий в слепое движенье
Движеньем деления капельки ртути,
По сути,
Является несколько мнимым
Тому, кому завтра идти на экзамен.
И воздух составлен из плоти и крови,
Из крови и плоти немых фотографий,
Лежащих на полке.
И я просыпаюсь
От тонкой иголки на флюорографии.
13декабря2002
Мне страшно открывать блокнот
Как после операции на ноги встать на костыли, как после
автомобильной катастрофы получить права. Это и была
катастрофа, с потерей управления и побочными жертвами
по встречной полосе, хотя я и старался свести их к минимуму.
Когда тебя спрашивают о делах - нельзя отвечать, что
плохо, потому что людям должно быть хорошо. Такие катастрофы
обязательны раза три в год, хотя раньше было больше,
но их значение было меньше - сколько раз я натыкался
на бордюры передним колесом "салюта".
Я читаю дневники Кафки за 1910 год. Господи, опять весь
мир отвлекает меня. Поражает его уверенность, причём
с детских лет, в предначертанности ему чертить литературу.
Все эти рассказы про отроческое позёрство перед семьёй
дяди, перед Штайнером, самим собой - это поразительное
свидетельство выбора "быть". "Чем я оправдаю
то, что не написал сегодня ни одной строчки? - Ничем!"
И так всю жизнь - подавленность ответственностью перед
малейшими проявлениями в мир, до "я скорее позволю
избивать себя в очерченном вокруг меня круге, чем сам
изобью кого-либо вне его", и в то же время страх
ещё большей ответственности перед самим собой за ненаписанное.
Я подумал, что природа двух этих страхов совершенно
не связана друг с другом, не имеет общих точек в Кафке,
да и в любом другом. Особенность Кафки - в одновременном
наличии в нём двух этих страхов, в такой степени определившая
его, что, как если закрывать диафрагму объектива, останутся
только две тусклые точки напротив друг друга - всё остальное
погрузится во тьму.
Я не люблю Кафку. Ненавижу за его адномерность, за его
тему, которую не могу рассматривать отвлечённо, за то,
что он такой гений цепляет меня на каждой странице,
как регбисты противника. Кафка - это мир под давлением,
отчего повышается плотность вещества и невозможно продвигаться
и чувствовать себя свободным. Я словно пью страницы
смол, так вязко они написаны, но в то же время, как
будто ничего не происходит. Каждый персонаж всасывает
в свою логику и заставляет подчиняться ей, жить и поступать
по её законам, и все вместе они выпадают из одного человека,
который не может не писать об этом.
Начал читать "замок" - ещё не дошёл до середины
- и уже не могу продолжать, вижу, чем закончится вторая,
добавочная жизнь Йозефа К. Все три романа Кафки выстроились
в остроконечно колющую пирамиду, и если в "Америке"
речь шла об ответственности человека перед человеком,
в "процессе" - перед государством, то в "замке"
- перед Богом. И каждый раз феномен противостояния описывается
через обстоятельства "проще некуда": дома,
проулки, горничные, фройляйны, рубашки, всё пахнет молью
и нарочно съедено нафталином. И каждый раз ответственность
губит героя. Если Карл Россман из недописанной "Америки"
оставлен жить среди сумбурных людей, то "процесс"
уже убивает тело героя, как собаку. Я понимаю, что "замок"
должен кончиться духовной смертью К., потому что небеса
Кафки темны беспросветно. Весь замок - это развитие
легенды о стражнике и просителе из предпоследней главы
"процесса". Мне нельзя это читать, стоящему
перед тем же вопросом именно сегодня, поэтому и взявшим
на прочтение "замок".
Мне страшно открывать блокнот, потому что это гроб,
и чем больше напишу, тем толще гвозди. Каждое написанное
слово показывает мне, что оно лишнее, как все детишки
похожи на отца. Я снова лишний. Я снова сижу около привратника
и жду, пока он меня пропустит, а концовку рассказал
Кафка - смерть. Это большая ложь - писать в дневнике,
что не пишется, и совать это в интернет! Я понимаю,
что связан ответственностью даже не перед 1977, но перед
собственным образом в их глазах и остального мира. Иначе
ничего проще, чем НЕ писать, не было бы! Я пишу не из
необходимости, но из необходимости другого. Чтобы соответствовать!
Я до сих пор не знаю, для чего предназначен, как двурукое
изделие, и никогда не войду в эти воротца, не узнаю,
умею ли я, предложено ли мне "писать", "снимать",
"играть", потому что ответ на это невозможно
дать не из себя. Именно та решимость, с которой Кафка
должен был не спать по ночам, недоступна мне. И есть
большой соблазн объективизировать эти причины в том,
что "не дано" от природы, потому что в 25
лет такими вопросами уже не задаются. И с каждым годом
вероятность положительного ответа (или вообще - ответа)
уменьшается, как цепляться за набирающую высоту корзину
воздушного шара. Вот одна из самых острых печалей мира
- приказать себе "не быть". Потому что никакой
уверенности для решимости творить - не нужно, ты либо
дышишь, либо нет - а если мне нужно "решиться",
то это как бояться нырнуть "рыбкой", все равно
плюхнешься коленками с подбородком. Талант - он врождённая
сука.
Для меня мир - лубок, нарисованные контурные изображения
с запахом акварели. И когда какая-нибудь Ксюша пробирается
туда, где как бы всё то же, что и снаружи, и не понимает
сложностей запаролированного доступа, я не могу объяснить,
что для меня это разные вещи, что именно она стала для
меня настоящей, в то время как и до, и особенно после,
без вариантов возврата, она, как клочок мира, снова
стала лубком. Я похож на свою мать, хранящую в шкафу
скелет моего отца. Если я не могу решиться на один выход
- вверх, то не смогу и на противоположный - вниз, как
герои Кафки все подчинялись вынуждающим их обстоятельствам,
надеясь приобрести себе плюсы в тылу врага, но только
заражались их смертельным СПИДом. Где-то это называется
"жизнь отымела", я вижу много спившихся, а
если женщина - растолстевших людей, уже переживших то
же самое, и теперь язык не поднимется иронизировать
над ними, потому что сам от себя и погибнет. Это не
вопрос эстетики, но проблема смысла. Выручка кассового
аппарата "библио-глобуса" всегда будет больше
количества книг, потому что не сорок Моисеев водило
евреев по пустыне один год, а наоборот. И как хочется
подавленному и горденькому человеческому мясу внутри
быть на полке вечности, а не на прилавке в гастрономе
от союза писателей!
Причём вопрос как бы давно снят временем - сегодня можно
убить сто человек и стать депутатом, и так же стоять
на полке, и это ДАСТ, если отсвежевать этику; я мог
бы сказать про что угодно, и если возникает слово "литература",
то только в контексте "службы", потому что
отвратительно ходить в красковский дом на службу, играть
такой довесок до ровно четырёх килограммов. Как вы яхту
назовёте, так она и вас назовёт! Поставленный Пашей
дуализм творчества и товарищества неразрешим по своей
сути - останется только одно. Впрочем, останется четыре:
у Паши - творчество, у Антона - товарищество, у Кузи
- и то и другое, у меня - уже ничего. Бог дал - Бог
не взял обратно. Грегор должен подохнуть, потому что
в мире есть ещё другие животные.
20декабря2002
16:46 - 18:46
Гори
Уютная зимняя ночь. Из окна дует, а ноги греет баяном
батарей, и когда смотришь наискось вниз, на машины в
естественных белых гаражах, на вон того скрипучего чудака,
смотрящего, как бы не поскользнуться, на орфографически-правильную
вывеску из неона, то кажется, будто ты родился зимой
именно в этот день. И хотя я всего лишь проснулся среди
ночи, но успел отпраздновать внеочередной день рождения.
Когда снег заметает улицы, он делает мир меньше, то
есть понятнее.
- Коленька, вставай! - Как всегда нежный голос жены
проявляет негатив сна, - ещё костюмы погладить надо!
- А что, у них своих не было? - мне всё равно, что говорить,
я потягиваюсь на собственных словах, просыпаясь.
- Не было. Точнее были, но так - одно название, ими
только детей пугать. Давай, просыпайся, я за румянами
схожу.
Я медленно перекатываюсь на ковёр и ползу в ванную,
за край не запрыгнуть и приходится вставать. Зачем бриться,
если через три часа у меня будет огромная борода? Зеркало
снова врёт в меньшую сторону, и системным окошком всплывает
предпраздничное число – кажется, 28-е. Я становлюсь
всё меньше, уже не вижу своего отражения, да и кроватка
у меня одноместная и маленькая, и в щёлку притворённых
глаз я наблюдаю, как мама в ауре неприкрытой двери,
постоянно заглядывая мне под роговицу, но напрасно,
шуршит бумагой возле ёлки, вдруг роняет фигурку деда
Мороза, замирает в трудной позе, но я сплю очень крепко,
затем медленно выходит в коридор и тоненько звенит язычком
замка.
- Ты ещё без трусов? - нарумяненное лицо жены заставляет
меня поморщиться от холода, - опоздаем, как в прошлый
раз! Она уходит на тёплую кухню продолжать умножение
жизни. Мне надо окончательно проснуться и я, капая на
пол, бреду следом: - Придумал: здравствуй, дедушка Мороз,
где мой остеохондроз?
- Дурачок! - она целует меня в висок и заталкивает обратно
в ванную.
Мы хватаем приготовленные сумки и выходим. Я отдаю
машине своё тепло и выкатываю её на мороз, спохватываюсь:
- Ты мешок не забыла?
Она скептически расстёгивает молнию сумки на 10 см и
произносит про себя "сомневаешься?", выигрышно
смотря мне в глаза. Да ну, я лучше послежу за дорогой.
Почему женщине важнее хорошо выглядеть, чем остаться
здоровой целиком? Я настраиваю разболтанное стекло заднего
вида под себя, и мы выезжаем на опасное шоссе.
- Обещали банкет помимо ставки! - она исследует дно
дамской сумочки.
Почему я женился на женщине под знаком земли, думаю
я, и отвечаю:
- Я за рулём, - и напоминаю себе скучно-тучного бизнесмена,
потерявшего вкус от долгой жизни. Отогнать машину потом
на стоянку, что ли? В этот момент я подрезаю "девятку"
справа и чувствую через стеклопакет салонов обращённое
ко мне внимание. Но вместо ругани лысячок улыбается
и машет по-мавзолейски рукой, в его салоне болтается
такая огромная плюшевая овца, что я сомневаюсь, что
именно я виноват в не случившемся. До здания ДК не больше
получаса езды и мы подкатываем к служебному входу.
Внутренние коридоры пусты, хотя буквально за стеной
уже собирается малышня с мамами и тётями, их не видно
и даже не слышно, но моё тело напряжено неизвестностью
- мы впервые будем выступать перед таким количеством
зрителей. В ответвлении влево тупит коньки подошв мальчуган,
он как раз подкатил к углу и встретился с нами. Мы недоумённо
смотрим друг на друга, он - потому что мы и нас больше,
мы - потому что не привыкли без костюмов. Я спрашиваю:
- А ты кто такой?
- Я - Лёха, у меня тут мама работает. - Он обретает
прежнюю уверенность и укатывает спиной к нам, ничем
не заинтересовавшись. Наконец, мы раскладываем костюмы
и реквизит на полу гримёрной, ничего практически не
помялось. Ольга запирает дверь на щеколду.
Она снимает привычную одежду, верх - через верх, расстёгивает
блузку, плавно водя ладонями по бёдрам заставляет упасть
джинсы, переступает через ботинки и остаётся в исподнем.
Затем натягивает трико и водолазку, всё - ослепительно
снежное, и запахивается в голубую дублёнку Снегурочки,
исполненную морозным орнаментом мишуры. Но и я стою
перед ней Дедом Морозом, в красной уже жаркой шубе,
в валенках на два шерстяных носка и красном колпаке
с белыми оборками.
- Застегни! - приказывает Ольга и ставит каблук высокого
сапожка на сидящего меня. Я повинуюсь. За это она крепит
мне бороду на затылке и клеит усы. Небритая поверхность
не смачивается. Не знал. Ей приходится привязывать усы
к бороде.
- Значит, помнишь, сюжет тот же, что и позавчера. Вначале
пойдут звери, а потом разыграют меня! Вообще, у тебя
номинальная роль! - ей доставляют удовольствие все эти
мелкие принижения.
- Ну что ты! Ты прекрасно играешь! - я ухожу от шаха
и пробую утренний бас: "не ходите, дети, в Африку
гулять...", посыпая её конфетти.
- Что они там? Как всегда, задерживают?
Но вот стучат в дверь, на пороге - мать Лёхи:
- Готовы? Проходите за декорации, оттуда и будете выходить
к ребятам. Давайте, уже звери пошли! - И она, оглядываясь
перед каждым поворотом, знаком предлагает нам проходить
дальше. Там, где катался сын, она ведёт нас в обход.
По пути, возле таблички "хозблок", стоит полная
женщина в костюме повара, она держит в руках картонную
коробку. На этикетке написано "новогодние наборы.
50 шт." Она активна:
- Ну?! Держите мешок-то! Крепче, вон уже мимо летит!
- и ссыпает мне на спину коробок пять.
- А теперь вот сюда! - заговорщически командует администраторша
и открывает дверь в банкетный зал. Мы оказываемся перед
лесами, надетыми на контур ледового замка, я вижу три
башенки с флюгерами, две пристройки и дверь посередине.
С нашей стороны замок не ледовый, а фанерный на подпорках,
над ним уходящие в перспективу потолка всяческие гирлянды,
шары на лампах дневного света, и, конечно, возвышаясь
над правой башенкой, огромная разукрашенная ёлка с орлами
на макушке.
Нам отвели для ожидания маленький треугольник зала,
нас не видно, конечно, но я слышу, как пошли звери,
как они предлагают ребятам встать в хоровод, дёрнуть
себя за нос или ухо, у кого что надето, как они перекрикивают
детские крики восторга. Мне становится жарко:
- Оль, а как мы пойдём обратно? - я шепчу ей на ухо
и от её движения поднимается волна моего любимого аромата.
- Смотри, вот здесь у тебя надо поправить...
Я копошусь с её пуговицами, случайно расстёгиваю верхние
и раздвигаю полы дублёнки. Где? - не понимает она, -
ты что, с ума сошёл! - И всё тише и тише, - мне сейчас
выходить!
- Не сейчас, ещё не скоро, когда ждёшь, время всегда
летит медленнее, - и я уже запускаю руки в такую милую
теплоту её тела, туда, под курточку, я - водолаз, и
тут меня прошибает, - а когда ты успела снять?
Она смотрит на меня умоляюще смиренно, отклоняется за
спину к замку и обводит непонимающими глазами потолок,
я беру в руки всю её теплоту, и моя грудная клетка ухает
куда-то вниз вместе с лёгкими. Она начинает часто-тихо
приговаривать "сумасшедший" и расстёгивать
белый широкий пояс моей шубы. Два белых облачка в моих
ладонях готовы пролиться вниманием ко мне. "Так..
так... нельзя!", всё ещё помнит она и касается
моего живота и тут же забывает про свой наряд. Я вижу,
что трико исчезло с её тела, свернулось в скатерть-невидимку,
и мы остались вдвоём в нашем замке. Я осторожно, чтобы
не пропустить, целую Снегурочку в тело. И вдруг за перегородкой
раздаётся неслаженный детский хор голосов, повторяющий
по слогам ставшее моим имя "Сне-гу-ро-чка!"
От неожиданности мы падаем на пол нашего замка, я успеваю
перинно смягчить падение и начинаю спускаться по главной
параллели её тела. "Сумасшедший", повторяет
она, ласково ощущая мою бороду в пальцах, и я добираюсь
до экватора только моей Снегурочки. Мне неудобно копошиться
во внутреннем кармане шубы, но всё-таки я нащупываю
заветный шуршащий овал. Она вздрагивает при знакомых
звуках, но тут же снова опадает мне на руки, словно
у меня их стало не меньше пяти. Раздаётся до сладости
знакомый вкус каучука, раздражающий ещё больше, и я
мелко перебираю ногами, словно вплывая в прорубь. Но
дети за ширмой закричали второй раз, и то же самое,
и у меня не хватает рук - всё летит из них мимо цели
и падает в ватную глубину шубы, приобретая себе непозволительную
шёрстку. Мне приходится начинать всё заново, хотя мне
доставляет только радость отнимать у них мою Снегурочку.
И всё получается, снова шуршание, снова ненасытный запах
отовсюду, и я уже во всеоружии, я уже иду искать мою
Оленьку, где же ты? за правой башенкой тебя нет, за
левой - и подавно, может быть, ты уже под ёлочкой? но
тебя и там нет! где же ты спряталась? я иду и осматриваю
каждый шарик на веточках, я заглядываю в сумочки пришедших
мам, между утренней газетой и кошельком, я беру детишек
на руки, чтобы собрать их всех у себя - вдруг тебя просто
не видно в счастливой толпе? я срываю маски с пляшущих
зайцев, лисиц и Карлсонов, но мне не нравится за ними,
я не могу найти тебя! может быть, ты как подарок мне
спряталась в моём мешке? так забирайте, детки, это всё
не моё - это ваше, всем досталось? держите по второму!
и вот мой мешок пуст без тебя, как же тебя найти? может
быть, тебя похитила Снежная Королева? ребятки, родные
мои, помогите отгадать загадки, чтобы выручить мою,
ладно уж, нашу Снегурочку из плена! хорошие какие, и
ты знаешь? и ты?! расскажи дедушке, дедушка издалека
приехал, он совсем старенький, с каждым годом, он устал
искать внученьку, он ничего уже не соображает, он присядет,
нет, приляжет, а когда вы отгадаете.. что? уже? всё-всё?!
а где же Снегурочка, где моя Оленька спряталась? а может
быть мы просто позовём её и она нас услышит? а давайте-ка,
ребята, все вместе, хором - и: Сне-гу-ро-чка! ну что
же вы так мало лет прожили, сил не набрались, давайте
ещё раз - и: Сне-гу-ро-чка! снова не все хотят, а давайте,
и зверушки тоже попросят, и мамы там, вдалеке, тоже
участвуйте, давайте как в последний раз, все вместе,
ещё раз, последний, все хором, чтобы наверняка, как
один, чтобы посыпалось, - и: Сне-гу-ро-чка! и вот же
она, никуда не выходила даже, рядом со мной, а как же
я потерял тебя, как не заметил мою любимую, мою радость,
и теперь я счастлив, и мои куранты бьют нас, захлёстывая,
ровно двенадцать раз.
27декабря2002
Ролл & Рок
Противостояние началось давно. Тогда ещё маленькому
Коле объявили о "прибавлении семейства", завязанном
в платочек, о семидесятилетней бабке, вынужденной по
доброте родителей жить среди него, хотя на вид она не
могла никому одолжить немощи. Это была в настоящем времени
статная морщинистая женщина, бездетно заполненная впечатлениями
жизни, имевшая частую присказку "кто дольше жуёт,
тот дольше живёт" и притащившая в чужую квартиру
кованый сундук на замке. Маленький Коля, будто не помня
времени втроём, с самого начала своего сознания был
вписан в квадрат три на семьдесят, называя противоположную
вершину почтительной тётей Шурой. Но тогда, в эпоху
первородной доброты, он не мог понять, насколько не
любит Шуру, и даже дарил ей, наравне с родителями, подарочные
пластилиновые фигурки на новый год и международный старушечий
день. Первая из них изображала Шуру у раковины, когда
та, выбрав из предложенного, исполняла свой долг перед
приютившими: отмывала посуду от грязи чужой слюны. Когда
же тётя принимала подарки, она испускала три смешка
и, наклонясь к мнимому внуку, больно прижимала его к
щетине, так как бриться ей было нельзя. И та комната,
в которой наверняка играл бы маленький Коля, была безраздельно
отдана Шуре под жизнь, в ней принимали гостей семьи,
и те невольно вдыхали приобретённый комнатой старческий
запашок и косились на вековой сундук под покрывалом,
полагая его источником запаха, и то же делал маленький
Коля, когда мячик его игры ненароком попадал в специально
оставленную для жизни щель. Заходить внутрь было можно,
но страшно, и так прошли годы маленького.
Непонятное сосуществование девальвировало для Коли понятие
родственника - им становился любой, кто находился в
данный момент рядом, кто мог посмотреть, что же такое
делает Коля, и у него был шанс породниться с вагоном
метро в первую же поездку. Но у тёти Шуры было крайне
слабое зрение, и, хотя она не стала, например, фотографом,
тусклость мира, бывало, раздражала её, и она загадывала
визуальные желания, например, узнать погоду за окном
или количество оставшегося времени. Ещё она слушала
однопрограммный транзистор и Коля, приходивший из школы
и вынужденный проводить время вдвоём со старухой, учил
наизусть вместо Пушкина программу шуриных передач. Иногда
за бубнением диктора всплывал Шурин храп, но выросший
Коля боялся нарушить громкость не своего пространства
и слушал сразу две передачи. Иногда она выходила из
себя и шла в туалет, в котором после неё пахло непромытой
посудой, а иногда - приоткрывала дверь в детскую комнату,
и Коле приходилось односложно отвечать тёте Шуре, что
у него всё лучше не бывает. Однако Коля знал, что умрёт
позже Шуры, и однажды подрос до переносицы старушки,
после чего, и совершенно случайно, на коридорном повороте
какого-то важного дела, всучил Шуре лобовое столкновение.
Вызванный в предпоследний раз врач диагностировал перелом
носового хряща, который теперь смотрел вбок, словно
оттаял на спящей на боку Шуре. Конечно, Коля был прощён,
но перелом остался и побочно дал знать о себе зрению.
Тётя Шура стремительно слепла, словно внутри наступали
сумерки. Не помогали капли ни для носа, ни для глаз,
ни мануальная терапия, ни горизонтальная, и через месяц
всё было кончено: тётя Шура воспринимала только прямое
попадание солнца в лицо, но путала лето с ядерной зимой,
хотя особого дискомфорта не испытывала. Она по-прежнему,
минуя глаза, слушала радио и мыла тарелки, только на
отремонтированных к её приезду обоях в квартире появилась
горизонтальная полоска грязи в метре десяти от пола.
И Коле стало заметно легче. Теперь можно было поправлять
в трусах в чужом присутствии, молчать в ответ настойчивым
расспросам о личной жизни, пропускать Шуру, ходившую
главной магистралью, на поворотах. Но главное, что так
любил подросший Коля, можно было безбоязненно смотреть
прямо в глаза старушке, видеть, как расплывается зрачок
правого глаза, словно его расфокусировали вручную, как
дёргается роговица от невидимых воздействий и мыслей.
Особенно захватывающе, словно играешь в жмурки, было
не отвечать на прямое обращение Шуры, когда она начинала
озираться по сторонам, словно слепота была свойством
какой-то одной части мира и при определённом положении
головы она могла бы увидеть Колю. Ему самому даже казалось,
что в результате всех манипуляций Шура сможет заметить
его, нарочно притихшего в полуметре от неё, и когда
впечатление разоблачения становилось невыносимым, Коля
выдавал себя возбуждённым смехом, и Шура отвечала ему
тем же. Иногда Коля придумывал другие игры, например,
дотрагивался пальцами до внешней стороны ладони Шуры
и исчезал, и та, не успевая вывернуть руку, хватала
воздух ногтями себе же в ладонь и смеялась так, словно
бы ей вручали подарок, хотя, конечно, Коля давно ничего
не дарил ей. Ухаживание за женщиной проявлялось только
в шитье, когда тётя Шура просила мальчика вдеть нитку
в иголку, и тот, выполнив просьбу, оставался рядом с
ней, чтобы видеть, как невидящая Шура раз в минуту колет
себя остриём и натурально вздрагивает от боли. Только
насладившись зрелищем, Коля уходил к себе, например,
делать уроки.
Но шло время, и Коля, вопреки внутреннему ощущению,
вырос настолько, что ему стало бессознательно тесно
в дряхлости своей квартиры. Он давно перестал играть
со старухой, возраст не позволял, и лишь молча наблюдал
за её повторяющейся ежедневностью. Однажды в праздник,
он это хорошо запомнил, он вступил с Шурой в разговор
и тут же понял оплошность - Шура ничего не могла понять
из сказанного, для неё слова давно стали грязной посудой,
из которой непонятно чего ели, и она могла лишь поскрести
краешек того, чего не могла увидеть больше никогда,
и только расставляла пустые ощущения в руках на заранее
отведённые в сушилке места. И тогда, чтобы загладить
неловкость перед собой, Коля сказал, всегда обращаясь
к тёте Шуре на Вы: "я в вас сейчас плюну",
и, обмакнув пальцы в поджидавший стакан, брызнул по
направлению к раковине. Коля понимал, что старуха не
могла распознать подмены, но на самом деле это была
вода, и никакого оскорбления, как думал Коля, не произошло.
Но неожиданно для него самого их отношения изменились.
Теперь они словно бы не замечали друг друга, а родители,
в свою очередь, не замечали близлежащего конфликта.
Для Коли они словно бы разменяли квартиру на минус одну
комнату, но без доплаты, а для Шуры приютившая её племянница
стала бесплодной, впрочем, как и она сама. Для полноты
безучастности друг к другу Коле нужно было лишь ослепнуть,
и тогда они полностью исчезли бы из поля своих зрений.
Но молодость мальчика была слишком неравным соперником
для старушки и она, растеряв за эти десять лет половину
своих килограммов, однажды не удержала невидимого равновесия
и, ещё не перенеся тяжести остатка своего тела, сломала
обо что-то ногу. Тётю Шуру положили безвылазно на кровати
и в первое время давали мумиё в надежде на скорое возвращение
в строй жизни, но отпавшая нога срослась как-то не так,
что напоследок подтвердил врач, и переломать ногу на
«правильно» было невозможно, так как Шура не могла подняться
даже для этого. Семья Коли смирилась с положением дел,
понимая, что постареют все, но, как снаряд попадает
в одну и ту же воронку, они уже будут знать, что делать.
Но Коля по неощущаемой молодости не понимал ответственности
ухаживаний и объяснял всё по-своему: словно бы отнятые
у старушки силы должны перетечь к нему, но, по закону
справедливости, часть из них он должен потратить на
саму старушку.
В его обязанности входил прокорм Шуры обедом. Это было
не сложно - всего лишь разогреть в алюминиевой миске,
накрошить внутрь беззубого хлеба, подоткнуть табуретку
под невидящую голову Шуры и подождать, пока та не опустошит
посудину однообразными движениями стайера-каноиста и,
конечно, уже не вымоет её. Потом можно было дать чаю
или компоту, а можно было и не давать, потому что всё
проливалось мимо. Принесённое откуда-то судно Шуре было
сложно поставить под себя самостоятельно, хотя она никого
не стеснялась в темноте, хотя те, кто был рядом, помогали
процедуре. Научился и Коля, но при этом он прикрывал
Шуру одеялом и запихивал под неё железку ногой. Шура
же, напротив, с готовностью воспринимала помощь со стороны,
как маленький Коля, бывало, кричал "я покакал".
Но чаще рядом никого не оказывалось, и Шура по-детски
не справлялась с игрушкой. Теперь в ванной комнате мокли
и сушились, капая сверху еле заметным жёлтым, бесчисленные
трижды в день простыни и Коле вскоре пришлось полоскать
их вручную. В квартире встал соответствующий кормёжке
запах, который, будь он ещё чуть сильнее, начал бы кристаллизовываться
в слабых местах. Кроме того, раз в месяц, словно Шура
каждый раз слепла заново, она испускала тяжёлую артиллерию,
и тогда Коля запирался в своей комнате, но безуспешно,
и ждал прихода родителей.
Но всё равно большую часть времени он снова проводил
вдвоём со старухой, пусть и не на виду, и это его угнетало.
Вынужденной сиделкой, а иногда Шура начинала говорить,
просить либо еды, либо судна, он много времени проводил
около неё. Но всё реже она понимала окружающих, всё
чаще уносилась языком в богатое прошлое, и Коля, подолгу
сидя около неё, уже насытившейся из миски у него в руках,
слушал разные истории, восстанавливал историю её семьи
или просто забавлялся той абракадаброй, на которую всё
чаще сворачивала Шура. Судя по всему, она прочно сходила
с ума, путая время и пространство, лишённая нескольких
ниток марионетки, и лишь остужала свои воспоминания,
вытаскивая их на поверхность и оставляя здесь в ушах
Коли. Вначале он боялся своего присутствия около неё,
но потом, особенно в чистые дни, он чаще сидел у неё,
чем у себя в комнате, и потихоньку начал расспрашивать
Шуру сам. В первое время она ещё узнавала его, обращаясь
по имени и памяти, но потом потеряла его личность и
воспринимала посторонние вопросы как телефонный звонок,
по которому ошиблись номером, но с охотой отвечая на
всё в своём трудном положении. Так, Коля начал с невинных
вопросов про число и год рождения, и, убедившись в абсурдности
ответов, понял иррациональность Шуры, которая теперь
порвала со своим прошлым и жила "здесь и сейчас",
наконец-то используя приобретённый долгой жизнью опыт.
Она была по-женски непредсказуема и Коля невольно и
на радость Шуре, если бы она могла понять это, привязался
к старушке и прерывался только на её естественные надобности.
Он уже спешил с уроков домой, и иногда, придумав сценарий
на вечер, самовольно уходил с последнего предмета к
Шуре.
Он возобновил некоторые игры с ней, но воспринимал их
немного иначе. Хотя внешне всё оставалось прежним, он
получал совершенно иные эмоции, сообразно своему увеличившемуся
возрасту. Коля подолгу, намного пристальнее, чем когда-то,
смотрел в глаза старухе, он терял ощущение времени и
всё чаще его прерывал входной звонок пришедшего родителя,
и тогда ему доставалось за позднюю кормёжку, хотя это
было не так. Он понимал, что если хорошенько всмотреться
в хрусталик, можно многое понять в жизни, даже не выходя
на улицу. Он верил, что прожитые Шурой годы он может
сразу взять себе, но намного быстрее, чем она, и что
даже если она не ценила свою жизнь, в её глазах всё
равно содержится мудрость, не прошедшая дальше. Он магически
ворожил старуху, склоняясь над ней, и иногда она, словно
бы чувствуя внимание, проводила рукой перед собой, и
тогда Коля отклонялся и возвращался обратно, понимая,
что двигало Шуриной рукой. В школе бы сказали, что мальчик
стал замкнутее, но это был уже не мальчик, да и если
бы он услышал про себя такое, он бы рассмеялся говорившему
в лицо. Напротив, он ощущал, что наконец-то стал жить
осмысленно, что минимумом внешних затрат, но с большим
напряжением нутра, он приближается к истине своей жизни
со скоростью геометрической прогрессии, что уважать
старших нужно именно в таком смысле преемственности
опыта. Можно сказать, что он назвал бы себя счастливцем.
Теперь Коля жалел, что Шура не приходилась ему прямой
родственницей, ведь в этом случае эффективность их общения
выросла бы многократно, и он компенсировал это по вечерам,
удивляя родителей своим поведением, но так, что их вопрос
не перерастал в тревогу.
Однажды, когда не было надлежащей концентрации взгляда,
Коля почувствовал, что Шура уходит от него. Он и раньше,
бывало, пугался её внезапной смерти, ведь он мог лишиться
единственного учителя жизни, и подолгу замирал над ней,
смотря только лишь на грудь и не видя гармоничной работы
лёгких. Он стоял в эти минуты с таким напряжением, что
тело не выдерживало на одном месте и начинало шататься,
что затрудняло диагностирование, и приходилось стоять
ещё дольше. Но сейчас он ощутил некоторую сознательность
Шуры, а именно, что она на самом деле против подобных
сеансов, что ревнует свои знания к Коле, да ещё если
он их забирает насовсем. И Коля не смог пробиться сквозь
своё доверие к ней, он понял, что любим невзаимно, что
Шура вполне может односторонне прекратить всё то, чем
он жил последние два года, и не смог просто так отпустить
её. В тот же день он осторожно, перед этим пристально
ища одобрения в её бессмысленном взгляде, снял с неё
одеяло. Она лежала почти чистая, непорочная в своих
двух замужествах, он это знал, и лишь краешком тела
давала понять, что ей холодно. Тогда Коля осторожно
начал закатывать её ночную рубашку вверх и, когда оголились
только ноги, только тогда он понял, как изменилась Шура,
насколько стройна она стала, что совсем не похожа на
ту старушку, помнившую его невыросшим мальчиком. Она
лежала в забвении прожитых лет, кокетливо положив колено
сломанной ноги на колено здоровой, и была прекрасна,
как вдруг увидел Коля. Он продолжил движение вверх и
она, словно бы всё понимая, чуть приподняла спину. Тогда
Коля понял, что она тоже приняла его, что идёт навстречу
его молодости и хочет продолжить видеть его рядом с
собой, учить его всему, что в ней есть, и что она даже
не подозревает в себе, и что она рада ему любому. Обрадованный,
он осторожно снял рубашку, придерживая голову Шуры свободной
рукой, и остался с ней один на один. Он видел, насколько
постарела его Шура, какого не очень приятного цвета
были раздавшиеся вены на её руках, как выдалась наружу
пластмассовая челюсть усохшей головы, как совсем редкие
волосы были его рукой собраны в один гребешок, как её
кожа, местами совсем мягкая, трескается под напором
времени. И он понял, что даже этими своими наблюдениями
он обязан только Шуре, что именно она продолжает, пусть
не только глазами, его взросление, он понял, какая всё-таки
пропасть реально разделяет их - пропасть мудрости, что
никогда в своей жизни ему не догнать ушедших от него
Шуриных лет, и будь он ещё взрослее, чем ощущает себя,
та же самая Шура ещё на трижды столько же уйдёт от него
вперёд! И вместе с непроговариваемой благодарностью
ей и страхом её ухода он совершенно неожиданно нащупал
в себе ревность к той истине, какой обладала Шура, к
тому колодцу знаний, в который ему не запрыгнуть, к
предательскому времени, которое, разделив, не может
поставить их вровень друг с другом, хотя может быть
где-то, что он понял уже сам, без помощи Шуры, такая
возможность осуществима, и что Шура сознательно скрыла
от него это. И как только он понял вероломность Шуры,
и, следовательно, усомнился во всех её словах и взглядах,
он, ещё прежде желания отомстить той, что водила его
по ложным следам, делая теперь его жизнь бессмысленной,
ощутил другое желание, то, которое прежде только ночью,
а вот теперь, и совершенно неожиданно, днём. Он вдруг
понял, как не потерять то, что с таким трудом и верой
приобретал себе у Шуры, оправдывая это тем, что ей не
понадобятся её знания, ведь она больше не встанет с
кровати, а ему ещё жить да жить! Он свёл воедино то
счастье, какое подарила ему Шура, и ту боль, какую он
внезапно открыл в себе, он понял, и уже от самого себя,
что не хватает одного интуитивного элемента в их отношениях,
чтобы радость и грусть встали рядышком, чтобы это стало
для него одним и тем же и Шурой. И он расстегнул на
себе сначала рубашку, а затем и всё остальное.
На следующий день, добившись своего, он ушёл с уроков
совсем рано, ему не терпелось проверить свои вчерашние
ощущения, увидеть изменившуюся Шурочку. Он не понимал
себя, ему казалось, что истина будет обязательно горькой,
что в глазах Шуры он будет читать лишь скорбь мира и
готовиться по жизни к схожим испытаниям, но сейчас в
его душе всё наполнялось радостью новизны, можно сказать,
он был влюблён и всё с этим связанное. Совершенно неожиданно
груз однажды познанного нашёл воплощение в сегодняшнем
чувстве, не отменял его, но дополнял до целого, притом
другого, человека. И он не понимал, как ещё вчера мог,
пусть ненадолго, сомневаться в Шуре, и даже быть злым
на неё, хотя она всего лишь провела его через одно,
и, скорее всего, далеко не последнее, искушение. Он
шёл домой в надежде на счастье отблагодарить Шуру, например,
подать чай с конфетой, и он завернул в булочную. Он
хотел праздника, вывернуть своё внутреннее состояние
так, чтобы оно оказалось по замкнутому контуру всем
остальным светом. В предвкушении встречи он, желая сделать
сюрприз, словно бы Шура могла ходить по квартире и заметить
его приход, как можно тише проник в прихожую и осторожно
прикрыл все звуки, и дальше, как если бы он подглядывал
за переодеванием девушек на пляже, осторожно заглянул
в щель чуть приоткрытой двери Шуриной комнаты, - и невольно,
но дико, вскрикнул. Рядом с кроватью, положив ладони
на пролежни на спине и спиной же к нему, стояла тётя
Шура, почти такая же, как вчера, но совершенно другая,
уже не могущая быть прежней. И в дикой панике, сшибая
что-то по пути, он кинулся в свою дальнюю комнату и
бросил себя на кровать лицом вниз, не веря своим глазам
и не в состоянии сдержать взявшиеся градом слёзы. Только
скрип раскрывшейся двери заставил его прекратить, он
обернулся и увидел, что Шура стоит в той же рубашке,
держась за дверную ручку с одной стороны и по-хозяйски
оперевшись другой рукой на косяк двери. Её глаза блуждали
по комнате, но безошибочно вертелись вокруг Колиной
головы, она стояла так, чтобы он не мог проскочить мимо
неё, даже если бы захотел, и вес тела она перенесла
на левую ногу, хотя и крепко стояла на ногах перед привыкшим
видеть её лежачей Колей.
- Ну здравствуй, выродок! но, вроде бы, недавно виделись.
что же ты молчишь? виноват - отвечай! я давно, ещё когда
только приехала сюда, заприметила тебя, ты был такой
маленький, а уже боялся меня, и меня не могло это не
раздражать, ведь я была всю жизнь доброй, а у вас тут
вдруг почувствовала презрение к себе, хотя старалась
изо всех сил, делала, что могла, в моём-то возрасте!
работала, как в тюрьме, задаром, а ты мне даже подарки
перестал дарить? но всё это ещё можно было стерпеть,
но ты сделал мою жизнь невыносимой, ты ослепил меня
своей жестокостью, как сумасшедший носился по коридорам,
посмотри, что ты сделал с моим носом? я ослепла из-за
тебя, только ты виноват в моих грехах, и тебе придётся
очень скоро ответить! ты сделал меня калекой, отравил
мне жизнь, и я удивляюсь, как тебя простили! а я не
могла достать до тебя, хотя можно было ночью пробраться
к тебе, но я же добрая, думала, ты раскаешься, но куда
там! ты плевал в меня, я была для тебя хуже змеи! но
ты и на этом не остановился, гадёныш, ты толкнул меня,
и тогда я сломала ногу, и это могло приковать меня к
постели, но я уже тогда пылала мыслью отмщения и не
могла так просто уйти! сколько же бессонных ночей я
провела, пытаясь учиться ходить заново, это в моём-то
возрасте, когда кости уже мертвы и тянут за собой! посмотри,
как срослась нога, посмотри, ирод, во что ты превратил
меня! тебе никогда не понять этой боли! но я уже мечтала,
чтобы ты ощутил хотя бы часть её! и когда я наконец-таки,
превозмогая боль, смогла пройтись ночью, я вдруг поняла,
что ты в моих руках, что чем больше ты будешь рядом
со мной, тем большие мучения испытаешь, но их всё равно
будет недостаточно! с каким блаженством я мочилась в
простыни мимо судна, терпела всё утро, только чтобы
ты сам, своими погаными руками выскоблил мне постель!
каких трудов мне стоило не улыбаться в предвкушении
наказания тебе, хоть ты и любил затаиться в моей комнате!
я знаю - ты, не думая, мстил мне паршивой едой, всеми
этими непроваренными супами, а часто не приносил вовсе,
забывая обо мне! но я-то помнила о тебе! каждую ночь
и каждый день я, ожидая, что же ты ещё сделаешь со мной,
какой ещё садизм учинишь, пребывала в блаженстве мести.
и ты почувствовал это. ты стал следить за мной неотступно,
но я развлекалась тем, что болтала тебе такую ересь,
надеясь, что тебе наскучит и ты оставишь меня, наконец,
в покое! но ты терпел всё от меня, твоя жестокость не
могла сравниться с моей беспомощностью, ты неотступно
ждал моей смерти! тебе хотелось выкинуть меня из своей
квартиры только за то, что ты сделал меня калекой! ты
воистину непрощаем, но я всё равно хочу помочь тебе,
чтобы ты не натворил ещё больших злодеяний! пусть я
буду страдать от тебя одна, но ты больше никому не навредишь!
я давно приговорила тебя к смерти, но как я, такая слабая,
могла бы убить такого молодого зверя? но ты сам себе
вырыл яму - ты опустился до последней низости! ты знал,
что я не понимаю ничего вокруг, но захотел окончательно
унизить меня! и хотя у тебя никогда не было женщины,
ты узнал, что нет для неё большего страдания, чем обнажённая
беззащитность, и ты пустился в самый тяжкий грех, ты
раздел меня, но тебе показалось мало - ты совершил со
мной самую гнусную подлость, на какую способен человек!
и я молча приняла от тебя все мучения до конца! и хотя
я не могу увидеть тебя, я знаю, что именно сейчас ты
понял всю меру содеянного тобой, потому что у каждого
зверя наступает момент, когда он воет на луну. но я
сомневаюсь, чтобы ты раскаялся, потому что такие, как
ты, не могут сделать этого, но и они не властны над
законом смерти! ты хотел изничтожить меня, но ты не
мог предположить, что, совершив надо мной свои злодеяния,
ты тем самым оживил меня и дал мне силы! ты хотел подавить
всё своей молодостью, но ты только дал её мне! и хотя
я не вижу и не могу взять тебя в руки, я могу направить
на тебя твоё же жало, чтобы ты познал собственную сущность!
И она, шатаясь от слабости, стала пробираться вглубь
комнаты, нашаривая препятствия и постепенно преодолевая
их. И Коля, слушав её с той внимательностью, с какой
когда-то всматривался в её глаза, начал медленно ползти
по направлению к балкону, он был как в ватном сне, в
котором тётя Шура вот точно так же искала его по комнате
и вот-вот должна была дотронуться до него своими костлявыми
пальцами. Но он не мог вынести её прикосновения и отходил
всё дальше и дальше себе за спину, пока не ощутил тяжесть
свободного падения. И уже мёртвым, лёжа на спине и глядя
на оставленный только что балкон, он видел склонившуюся
к нему тётю Шуру, её гусиные, синие ладони, уцепившиеся
за поручень, и еле слышал медленно затихающий, но всё
повторяющийся смешок её беззубого рта.
3-4января2003
20:30 - 1:00
Именем Ленина
Тогда, классе в третьем, он подошёл ко мне и сказал:
"хочешь прокатиться в кабине метро?" И я захотел,
хотя никогда бы не осмелился сделать этого – всего лишь
на моей остановке, когда машинист поправляет причёску
в огромном косметическом зеркале, показать ему указательный
палец. "И он пустит меня?" - я не верил в
счастье ответственности. "Да, но это - тайна",
сказал одногруппник и связался со шпаной, а я вырос
сам по себе.
И всегда, лет пятнадцать подряд, подходя к головному
вагону, я смотрел внутрь на двух или одного мужика,
трогавших силовые рычаги поезда, и ждал их приглашения
в кабину, словно бы тот парень, знавший от них тайну,
рассказал им про меня. Я хотел увидеть, как отворяются
повороты рельс, как останавливать и трогать поезд, как
можно повелевать жизнями восьми битком вагонов, говоря
им что-то, «выходите все» или «оставайтесь», властвовать
тем, что всегда повелевало мною. Но, встречая машинистов
на конечных станциях, идущих устало в подсобные помещения,
я всё больше убеждался в шутке друга, что волшебный
палец означал простой вопрос о свободном месте, и что
метро мало отличается от маршрутного такси, всего лишь
вид транспорта. Да и в кабину мне расхотелось - я уже
мог вообразить желаемое, которое было больше реальности,
хотя и меньше волшебства, но всё равно - я перестал
замечать шум метро как приевшуюся рекламу - просто выключал
звук.
И вскоре, чтобы заполнить часто проживаемое место жизни,
я стал заселять метро страхами. Меня уже приглашали
понятым для отрезвления пьяного, я видел, где хранятся
танкообразные пылесосы, и место хранения волшебных палочек
заняли сумрачные кафельные подсобки с непонятными людьми
и надувными телефонами из железа. Я представлял, как
машинист засыпает на посту, и поезд мчит мимо всех станций,
пока не ломается автоматика, и он не врезается в зад
предыдущему. Или, на эскалаторе, происходит поломка
лестницы, люди стоят в ожидании и вдруг начинают медленно,
спиной катиться вниз; скорость свободного падения нарастает,
и самые отчаянные прыгают на соседние ленты, которые
в свою очередь начинают падение. Те, кто умостился на
оргалите перекрытий, радуются недолго - под адовый треск
они проваливаются в машинное отделение, которое явно
сильнее их.
Но самое страшное могло произойти, если бы случилось
наводнение. Хотя и говорят, что строители всё предусмотрели
- ничего нельзя знать наверняка. В таком случае поезд
остановился бы в темноте тоннеля, как это часто бывает,
машинист объявил бы что-нибудь успокаивающее, и все
продолжили бы свои убивающие время дела. И хотя в таких
ситуациях не проговаривается беспокойство - оно подспудно
ощущалось бы в каждом втором. И в момент общего напряжённого
ожидания вдруг послышалось бы журчание воды. Самые смелые
начали бы оглядываться на остальных, кто якобы ничего
не замечает, и самые трусливые из них кинулись бы разговаривать
с машинистом - но там молчала бы тишина. И тогда уже
все захваченные в плен пассажиры увидели бы, как через
невидимые щели в полу начинает просачиваться вода, рисовать
волнующие узоры и стирать их собой. И тогда началась
бы паника, но дальше я не мог фантазировать, пугаясь
своего воображения.
Ещё с древнего детства я помнил, что мои страхи настолько
действуют на меня, что я начинаю полагаться на них больше,
чем на реальные факты, и что сами эти факты становятся
фантазией тех, кто мне их сообщал. Я принимал к сведению,
что земля - круглая и что она вращается вокруг солнца,
но сам боялся попасться на глаза той самой подножной
черепахе и, подпрыгнув, приземлялся под углом к поверхности,
чтобы проверить вращение земли, и, как и ожидал, падал
в неравновесии, доказывая самому себе статичность поверхности.
Мне говорили: слушайся тётю или дядю, потому что они
хорошие, но я думал, что как только они скрываются из
виду, они превращаются в омерзительных чудовищ, и я,
превозмогая страх, подкрадывался к щёлке двери и заглядывался
на гостей, но они успевали обернуться людьми, и я думал
- они не только ужасные, но и хитрющие животные, и только
тогда пугался по настоящему, ведь они умели разгадывать
мои манёвры и, легко избавляясь от них, готовили мне
поистине страшное наказание. И ещё я боялся смерти,
как никто никогда не боялся её, хотя мне ничего не говорили
о ней. Я просто представлял, как меня не станет, и почему-то
я оказывался ближе к проблеме исчезновения, чем окружавшие
меня взрослые, ходившие жить совершенно спокойно; я
понимал, что я ещё маленький и что меня так легко вернуть
обратно куда-то туда, и я хотел скорее вырасти, чтобы
стать неповоротливым и инертным, и сообщал всем об этом
до тех пор, пока меня не стали называть "взрослым".
Вот все эти страхи настолько определяли моё поведение
и внутреннее ощущение, что с возрастом не исчезли, а
мутировали под воздействием образования, всё равно не
объясняющего мне мою тревогу.
Я вспомнил об этом в очередной раз в тоннеле метро,
когда поезд, и так часто останавливающийся в этом перегоне,
застыл надолго, и даже те, кто поначалу оглядывался
в поисках помощи, смирился с опозданием на нелюбимую
работу. Я сложил книгу от напряжения и стал оглядываться
по сторонам - вроде ничего не менялось, но сознание
определяет бытие, и мне стало жутко тревожно, как если
бы я потерял три аттестата со всеми знаниями - страхи
прошлого и настоящего столпились у порога моего сознания
и вежливо приглашали друг друга пройти. Хуже всего было
монотонное жужжание динамиков, оно напоминало коллективное
отпевание в церкви, и, чтобы стать наблюдателем и отогнать
страхи, я принялся брать зудящую ноту. Наконец, в вагоне
щёлкнуло, и машинист голосом только что проснувшегося
человека сообщил, что отправление задерживается, просьба
соблюдать спокойствие. И вот это требование сломило
меня, я сдался страхам и, сделав вид, что мне сейчас
выходить, хотя это было не так, стал пробираться к той
двери, рядом с которой висела "связь с машинистом".
Народу было много, и я понимал, что своим движением
только расшатываю нервы остальным, но, приобретая трение
о них, я как бы отдавал им по страху каждому, и, хотя
страхов было больше, мне стало чуточку легче, словно
я поймал и второго зайца бесстрашия. Я добился своего
и встал лицом к двери. Теперь я мог наблюдать происходящее
в вагоне, если бы там что-нибудь происходило, отражением
от украшенного проводами бетона тоннеля. Если бы я был
подавляем страхами - я бы не прожил так долго. Как противоядие
этому злу родились бесстрашие и отвага, пусть воображаемые,
но не больше, чем страхи. Вот и тогда я подумал, сколько
можно было бы совершить подвигов, если бы пассажирам
что-нибудь угрожало, достаточно прислушаться к себе,
чтобы понять, насколько свободен человек в критических
ситуациях и что ему может помешать только собственная
трусость. Более того, геройское поведение совсем не
случайность, а единственно возможная необходимость при
опасности, и, скорее всего, те, кто уже проявил себя
героем, подчинялись не трезвому расчёту, а той самой
необходимости, и что человеческое восприятие автоматически
родило из них примеры для подражания. Вот и я снова
представил себя на месте спасателя, как помогаю старушкам
выбраться из ямы эскалатора, как ребёнка протягиваю
уже спасённой матери, или веду ленту пассажиров сквозь
тьму тоннеля, чувствуя внутри себя свет общего спасения.
Я даже подумал, как можно использовать для этих целей
тянущиеся провода, и только успел пересчитать их, как
из расщелины похожих на соты плит вначале медленно,
но всё усиливающимися толчками начала просачиваться
вода. И словно бы в ответ стихии обрушилась испарина.
Я заворожено глядел на проточку тоннеля, не понимая,
что это происходит не в моей фантазии, а в той самой
реальности, в которой я никогда ещё не был так близок
к страху. Мне казалось, что так и должно быть, что это
ремонтные работы, что чуть ли не сам машинист, везущий
нас, открыл кранчик попить, и сейчас закроет и двинется
дальше. Я сфокусировал зрение подальше в окне и увидел,
что множество людей, пусть даже и не видящих аварии,
относятся к происходящему спокойно, и, хотя они продолжали
мнимо коротать время, они стали совершенно другими,
в худшем случае - заодно с водой и подземельем. И я
ощутил себя прижатым одиночеством к двери, за которую
не выйти, я видел, как потоки воды, уже появившиеся
справа и слева, вымывают в бетонной породе целые окна
и смотрят на мои мучения влажными глазами. Я понял,
что этим людям безразлично умирать, что они, пусть даже
и пережившие подобные моим страхи, но как-то справившиеся
с ними, могут принять смерть равнодушно, как снотворное,
и что они, не замечая катастрофы - невозможно не заметить
- имеют стойкость оставаться самими собой. И тогда я
ощутил двойное одиночество, к физическому добавилось
нравственное, неужели я настолько слаб, что, впервые
оказавшись перед гибелью, единственный не могу справиться
с судьбой? Вот почему так мало спасается в мире, осенило
меня, но я уже предал всех этих Гамлетов - я видел,
как первые струйки мёртвой воды обступили мои подошвы,
и тогда закричал "позвольте!" - и, открыв
узкое окно справа от головы, я наступил сидящему подо
мной на колени, оставив ему мокрый след, и прыгнул в
черноту форточки. Боже мой, я был в аффекте, я бы никогда
не позволил себе этого, и уже барахтаясь по пояс в тоннеле,
задевая ногами сидящих, я слышал осуждение всех оставшихся
в вагоне, но их перекрыл голос машиниста: "граждане,
прошу соблюдать спокойствие, не предпринимайте никаких
действий. Сейчас откроют на проход вагоны. Ситуация
под контролем..." Но я видел перед собой бескрайнее
чёрное море и в нём - волнистые тени голов в прямоугольниках
света. Наконец, я упал вниз и, чуть не захлебнувшись,
поднялся на ноги - мне было по грудь воды. Я смотрел
на зеркально искажённые надписи "не прислоняться"
и на ещё более изрешеченные ужасом лица людей, стоящих
ещё недавно рядом со мной. Неровности стекла смягчали
их ужас, но и с этим я понял, что они ни о чём не подозревали
минуту назад. Вслед за мной, и тут и там, люди пытались
лезть в форточки, но их отталкивали следующие по очереди,
которых, в свою очередь, отпихивали и первые, и следующие.
Ни у кого не получалось высунуться дальше шеи, а этим
счастливчикам эту шею прижимали до крови к краю рамы.
Те, кто сидели и были ближе всех к форточкам, служили
подставками для лезущих вверх. Вал волнения нарастал,
и я уже не мог разобрать отдельных частей тела. Не было
и мысли кого-либо спасти - двери, судя по всему, заклинило,
а я стоял в узкой полоске пространства в полнейшей растерянности.
Меня охватил панический страх, я уже не мог думать о
ком-либо, в том числе и о себе, повинуясь ни разу не
проявившемуся в жизни инстинкту я поплыл под тяжестью
одежды в сторону ближайшей станции, хотя направление
тоже определил инстинкт. И тут в вагонах начал мигать
и за десять секунд погас весь свет - я стал слышать
ровный гул прошений о помощи, тонущий с моей стороны
в падающей сбоку воде. Я добрался до головного вагона
в полной темноте и тут инстинкт различил близость станции
и дал мне силы. Плыть по всей ширине стало легче, хотя
иногда я ударялся о края тоннеля, но сразу прибавлял
в скорости. Кажется, позади и впереди меня раздавались
не мои всплески, но я не мог различить, один ли я, или
кого-то уже обогнал. Я выплыл на станцию, когда тоннель
касался меня с двух сторон. По главному каналу сбоку
шли арки колонн, и я нырнул в первую же из них. Там,
в центральном нефе станции, я увидел остановившиеся
эскалаторы и барахтающихся на уровне воды людей. Уровень
жизни стремился на поверхность и те, кто не мог карабкаться
вверх, плыли вместе с ним. Инстинкт подумал, что эти
люди вне опасности и стал спасать меня; растолкав кого-то
и поднявшись на свободную ступень, я выскочил из воды
и попробовал пойти. Но сейчас привычная операция отнимала
столько сил, словно я был в юпитерском метро, но жить
хотелось больше, чем плавать, и я преодолел сто вертикальных
метров. Я еле выполз через стеклянные двери и попал
в руки к каким-то специалистам, они подхватывали кого-то
ещё и ещё, но я ничего не видел и не чувствовал. Я сипло
дышал ртом и шатался на четвереньках, а мне в лицо совали
бутылочки. В беспамятстве я вдохнул в себя - это оказалась
вода - и меня стошнило в желающие мне добра руки.
Они сказали, что теперь всё хорошо, что можно выписываться,
я подсчитал - прошло около недели. Никто не говорил
о происшедшем, да и я не спрашивал, почему оказался
здесь. И город был по-прежнему шустр. Я купил еженедельники
- в них не было ни слова о каких-либо трагедиях. По
телевизору - тишина. Тогда я спустился в метро на одной
конечной и проехал город насквозь - в том перегоне,
в котором всё случилось, люди были спокойнее обычного.
Я ехал днём и смотрел за окно - все стены крепости были
целыми и словно бы укреплёнными заново.
10января2003
Поколение_Live
Сейчас мне спокойно, шуршат где-то там шины, шумят вентиляторы
и пачка листов только начата, - я как бы вне опасности,
в одиночестве, - я могу лечь, могу встать, написать
текст, могу сжечь коллекцию марок или начать её собирать,
- всё это предстаёт в равновероятном свете, словно бы
я жил здесь и буду продолжать существовать всегда. Моё
моментное ощущение себя превосходит по длительности
любой учебник истории, потому что меня там нет, я опровергаю
историю или её отдельные аспекты тем, что могу не выходить
на улицу, могу пустить себе кровь из носа или собачку
во двор. Для отрицания мировых законов достаточно не
понимать их или тем более не принимать их во внимание
- тогда они забудут тебя сами. Мне спокойно, но ненадолго.
Как паршивый электрон пассивно вращается вокруг себя
в энергетической спячке, но содержит внутри атомный
взрыв перехода, так и младенец в скорлупе подневольно
начинает отторгаться тканями в новое состояние, так
и звёзды тают за секунду на сотни тонн своего веса,
так и я выползаю / вползаю в историю. Мною двигает ревность
и зависть к возможной простоте запоминания тебя миром.
Мне наглядно показывают как это просто – разослать "письмо
счастья", от которого никому, конечно, лучше не
станет, но сто человек его получат и порвут / поругают,
- и запомнят тебя, Герострата, в своей - и дальше -
памяти. И та лёгкость, с которой сегодня можно взорвать
семь чудес света, не может не возбуждать. Мир стал изысканнее
в своём формате, количество новых лексических понятий
растёт быстрее числа заражённых СПИДом, он стал настолько
хрупок количеством связей и обратных связей, что, задев
одну из них, тебе из космоса пришлют подтверждение.
И, видя, как растёт не только количество возможностей,
но и горизонт их стопроцентного потребления, мне безумно
хочется начать жить, хотя бы для того, чтобы сказать
миру "вот он я!", больше и не нужно. И тебя
заметят, поднимут на руки, как ты сам когда-то сто человек,
и будут кидать в небо, иногда становящееся ближе. Тебя
растиражируют, заламинируют в рамку и дадут 15 минут
прямого эфира, и такое происходит совершенно не с одним
мной, - происходит повсеместно, хотя бы вот тут, в Москве,
в начале века, с теми, кем мог бы стать я.
Я вижу опасность. Меня, как вылезшего наружу, волнует,
где прячутся похожие на меня. Я увидел своё поколение,
то, что отличается песнями под гитару, ежемесячным доходом,
вырезом платья, уровнем серотонина в крови. Классически,
поколением считается инкремент популяции. Так как человечество
уникально идентифицирует каждую личность, то дифференциал
поколений составляет 20 лет. Учитывая мою бездетность,
а также повышение частоты процессоров в два раза, я
назову 10 лет и поставлю себя, как наблюдателя, в центр,
получив возраст 20-30 лет. Рождение людей непрерывно,
поэтому критерием мутации поколений это считаться не
может, разделение происходит по линии социальных катаклизмов,
80-е, 90-е годы, теперь вот нулевые, или первые. Но
одно поколение проходит все этапы последовательно, и
параллельно с другими поколениями, и может ответить
за своё изменчивое самочувствие. Социум разграфлён кафелем,
вертикаль - время, горизонталь - возраст, и если я очнулся
на холодном полу и начал вращать глазами, то увидел
один только квадрат. Мой квадрат. Наш квадрат.
Я увидел их везде, в общественном транспорте, в классических
офисах, на вечеринках, за закрытыми дверьми, я отличил
их по цвету кожи, запаху изо рта, транспортиру мыслей.
Если в музее кино всего семь залов, названных в честь
кого-то, то остальные – пролетели. Они, хоть и пытались,
и делали совершенно правильно, но постепенно исчезают
из памяти, невостребованные временем. Так и здесь, невозможно
выделить всех - с необходимостью выделится группа, что
я и увидел, которая, в принципе, могла и не возникнуть,
и тогда бы исчезло поколение целиком, как часто бывало,
так ничего и не определив. И, может быть, я льщу себе,
найдя в ровесниках десять отличий, может быть, сила
их инерции намного больше лёгкости исторического момента,
но я смог расслоить пирог двадцатилетних и буду верить
в его начинку. Не сомневаюсь, что классические образцы
поведения (женский, мужской, советский, блядский, карьеристский)
останутся в силе, но разве в классе бывает половина
отличников? Разве стихи пишет не каждый сотый? Но именно
о них имеет смысл говорить.
Было и раньше, конечно, когда бессознательная идея разливалась
по схожим умам, воплощала задуманное, выплёскивала предохранительным
клапаном то, чего не хватало культуре, ассимилировала,
заплывала жирком и тонула в болоте времени. Будет и
сейчас, но разве врач, оперирующий сотого больного за
день и тот же врач, оперирующий сто первой родную дочь,
- одно и то же? Меня волнует, что происходит вокруг
меня, и если этот феномен может стать силовым хотя бы
на год - я буду чувствовать себя счастливым. Если раньше
вносимые изменения были пассивны (60-е, 80-е, други-е),
проявлялись коллективно, то есть наращивали критическую
массу схоже мыслящих, и культурно, то есть создавая
суб-, свои произведения, мифы, образ поведения и мыслей,
то сегодняшний момент отличается полной подпольностью.
Сегодняшнего "революционера" не знает никто,
даже его случайные соратники, даже он сам может не осознавать
сущность претензии к миру, но он будет поступать и быть
так, чтобы воздействовать на мир одинаковым с другими
образом. Он растворён в кулуарах культуры, его невозможно
заметить правоохранительным органом, в эпоху терроризма
он похож на заложенную в самого себя взрывчатку.
Пусть мне не нравится "бойцовский клуб", как
снят и сценарий, но при просмотре я испытывал тот же
страх напополам с гордостью, мне и хотелось и кололось
не за страну, общество, мир в целом, а за героев, которые
"нежеланные дети Господа, который отрёкся от нас,
потому что ничего нам не был должен, и мы, поняв это,
будем постоянно терпеть боль одиночества. Мы отречёмся
от него". Самосознание поколения начинает мстить
за обман цивилизации. Это сущность терроризма, когда
провозглашаемые блага не только достаются крохотной
доле их провозгласивших, но на самом деле и не являются
благом. Мне страшно и радостно за поколение камикадзе,
которому становится важнее доказать чью-то неправоту,
чем быть правым, эти люди уже никогда не проголосуют
за кого надо. Они растут / пухнут от голода искренности,
они призваны искупить ложность сегодняшней цивилизации.
Как и исламский мир, делающий это явно сознательно,
они становятся бессознательным разрушителем ценностей,
что в иерархии искупления занимает самое первое, неблагодарное,
место указателя. Они лягут душевными трупами фундамента,
их утрамбуют последующие, но они знают это.
Где я мог встретить их всех? В интернете, как раковой
опухоли информации. Я два года ходил по всем ресурсам,
я прошёл модуляцию своего сознания предлагаемыми возможностями,
я сталкивался с совершенно разными людьми, находившими
внутренний выход в сети. Что важно - нахождение единомышленника
оставляет человека в одиночестве, чужие ощущения и мысли
он впитывает как свои, и количество отдельной эмоции
следует умножить на число прочитавших о ней. Этот процесс
совершенно неконтролируем, это упущение масскультуры,
не имеющей щупалец в интернете. Начавшись как простой
обмен данными, интернет почувствовал силу свободы от
стереотипа и автоматически начал кристаллизовывать абсолютно
свой тип поведения, проецируемый и на внешний мир, и
пусть в конце концов он также подчинится социозаконам,
но сегодня важнее качество нового типа мышления. Опять
же - выборка интернет-жизни даёт полное попадание в
указанное мною поколение, это их вотчина, их радость
и боль. Начавшись с невинных и предсказуемых служб,
сегодня появляется всё больше возможностей для человека
разрабатывать уникальные формы сетевого бытия, они приближаются
к максимальной степени виртуальной свободы. Отчего подорожали
международные линии доступа? Мне может казаться, что
то же самое происходит повсеместно (интернационально),
я наткнулся на сайт, где подробно и документально доказывается
ложность официальной точки зрения на 11сентября и истинность
предлагаемой; но я уверенно могу сказать о России, более
других или как другие страны, пребывающей в положении
духовного маргинала, привнеся нестройные идеологические
шалашики на неприспособленную почву. Идущее поколение
- всходы. Происходит потрясающая самоидентификация Колумба,
приплывшего в дикую страну, у них совершенно весь спектр
неприятия жизни - и в то же время своё, ненасытное представление
о рае, как об отсутствии препятствий. Дикий восток внутри.
Поколение чувствует себя оставленным, просто не веря
ни во что, кроме себя, и находят единомышленников по
критерию "мне не нравится то же, что и тебе".
Единение в несчастье, голландский синдром. Они карабкаются
в социуме по лесенкам, но готовы сжечь их все за один
только намёк на освобождение. Они потребляют блага,
ездят за границу, смотрят кино, кушают торговые марки,
но делают этим одолжение мейнстриму. Они профанируют
любую провозглашаемую ценность извне, у них невообразимый
арсенал оружия - от тонкого стёба до агрессивной ненависти,
и в то же время они играют по правилам корабля колонизаторов,
но не перестают быть неграми. Все предполагаемые блага
не проникают внутрь, они инвертируются на подходе к
сердцу, и в них не верят, сверяясь с собственной чернотой.
Они режут вены, смеются и матерятся. Они ТАК ненавидят
всё вокруг! Это не конфликт отцов и детей, но выросший
из него; им родители - не соперники, они уходят из дома
и сутками не вспоминают о нём, иногда им жаль несчастных
предков; это конфликт массы и выродков из неё. Они ненавидят
старость в любом проявлении, то, что сами когда-то станут
такими, их не пугает - они надеются не дожить до тех
лет. Я был свидетелем, как пацан материл старушку в
поликлинике, и она не могла просто вместить всю его
ненависть к себе, потому что осталась жива. Если бы
он сказал ей "ты", она бы знала, как ругаться
до вечера - но перед ней стояла её смерть, и она "заткнулась".
Они не знают природы, её красоты, не знаю и я, они утилитарны
и потребительны, они навёрстывают недоданное трём поколениям
вглубь, они - роботы цивилизации. Они теряют девственность
в первый же раз, так же легко делают аборт и больше
не вспоминают о муках любви. "Чем раньше я вляпаюсь
в это дерьмо, тем легче будет купаться в следующем".
Зато они любят своих разнополых соратников как в последний
раз, зная, что будет конец отношений. Они могут образовывать
даже браки, но как атавизм он подчинён совсем другой
цели - выжить. Юноши уже перепробовали всё, и процент
естественного отбора - до 80%. Девушки швыряют свою
женственность под ноги - для них это перестало быть
главным, они возвращаются в собственную неудовлетворённость
миром, ставшую слаще любви. Основной сенсор восприятия
поколения - нерв, они матерятся и раздражаются ежесекундно,
но испытывают от этого небывалое наслаждение, как от
подтверждения собственной правоты. Они самоуверенны
во всём и не склонны слушать чужие мнения, в крайнем
случае, называя их "всего лишь мнениями",
и оставаясь при своём. Всё это умножается на гигантский
интеллектуальный потенциал, не зажимаемый в узкой внешней
специализации, но изливаемый внутрь себя. Они варятся
в собственном непримиримом соку, и миру пока достаётся
только малая часть. В них заложено стремление убить
инакомыслие, определять и властвовать самим, и пока
это не приобретает никаких форм - это подспудное движение
накопления агрессии. Они словно бы ждут лидера, ждут,
пока можно будет приложить свою силу, и это может начаться
уже через десять лет. Благодаря приобретённым качествам
они становятся лидерами, их замечают, дают им власть
как более сильному, но процесс ассимиляции верхушкой
пирамиды не происходит - слишком расширено негативное
сознание. Главное их качество - видеть ложь, и если
они видят её во всём - они не приемлют ничего. Новая
эпоха нонконформизма выбирает смерть, нежели уступку.
Мне страшно смотреть на их взросление, ужесточающее
их, подпираемое сзади ещё более непредсказуемым поколением,
но и радостно, как было радостно Юнгу от прихода Гитлера,
подтверждающего его теоретические выкладки. Я понимаю,
что и во мне сидит ощутимая часть новой генерации, и
когда я потакаю ей, тоже испытываю наслаждение собственной
правотой и прибавляюсь в силе. Пусть я сочетаю в себе
и дальнейшие задачи происходящих перемен, но я уже взят
в плен историей и не могу отречься от пруда, в котором
плаваю. Я ощущаю ложь и враньё кожей, и это только начало
проявляться, мне страшно от перспектив собственного
падения в непримиримость, я всё дальше ухожу от только
успевшей замаячить соборности - единства всех явлений
в свете одного божественного луча. Я пытаюсь найти синтез
нерождённого эстетического восприятия мира и активной
социальной позиции. Это не значит - публичная политика,
это значит - ссадина от цивилизации. Я не хочу рассматривать
это противопоставление как - добра и зла, это было бы
слишком старо и упрощённо, я хочу понять назначение
двух, в принципе полярных, ощущений, и какое из них
мне будет дороже, а какое ближе. Я рождён слишком давно,
чтобы забыть несправедливость мира и переключиться на
набоковщину, предпочесть врождённому и развивать одно.
Я могу удовлетвориться стабильным финансовым положением
и собственным домом для созерцания, но не смогу этого
сделать. Слишком тревожна идея постоянного пристанища,
слишком привык я переставлять палатку в пустыне. Я пишу
эти строки в полной уверенности предстоящего выбора,
и вижу несколько вариантов жизни, вплоть до пока не
появлявшегося в этом году "не быть", но разумом
я понимаю, что ничего не остаётся, как успеть по возможности
везде. Кто-то написал - жду отправления поезда, а я
говорю - последний давно уехал, и нет другого пути,
кроме как можно раньше двинуться в пеший путь. Если
нам не уготовлен рай на земле, а не был уготовлен никому,
то мы согласны строить его сами, но по чертежам собственного
ощущения. Я не говорю о бунте против Бога, я говорю
о том, что он может порадоваться нашим успехам.
17декабря2003
Антон Стружков
Ранние язычки снежинок
Ранние язычки снежинок. Я стою во дворе-колодце и кладу
на свой язык дыхание начинающейся зимы. Думаю. Прошедшим
летом умерла моя мама, но это прошло каким-то полузаметным
событием. Отец до сих пор не может отойти, братья смотрят
на всё сквозь слёзы, а я не могу выжать из себя капельку
сентиментальности. Стыдно, но совершенно не могу даже
имитировать переживания. Не могу сказать, что между
нами совершенно не было никаких отношений, и неприязни
не было, но почему-то её смерть принесла мне полное
безразличие. На поминках думал о том, как хорошо, что
я - близкий родственник умершей - не приходится нести
гроб и помогать резать салат.
В пустых окошках - глазах дома мне мерещатся пустые
глазницы. Небольшой величины в отдалении ребёнок ковыряет
красной пластмассовой лопаткой мокрое месиво, которое
считает выпавшим снегом. Хочет зимы больше, чем она
даёт. Она наступит, но его ненакопившихся лет не хватает
для того, чтобы осознать своё движение во времени и
дождаться настоящих снеговиков и сугробов. Облака так
низко, что похожи на крышку для колодца. Я часто прихожу
сюда, хотя ничего примечательного ни в моей, ни в жизни
сколько-нибудь известных людей здесь не происходило.
Так возвращаешься к давно брошенной женщине, сам не
зная зачем. Теперь стою здесь и ловлю снежинки языком.
Со стороны мой язык выглядит страшно: большой и огненный,
острый, с очень подвижным кончиком. Мама называла меня
ласково дракончиком за такую подвижность, а я не понимал,
что она имеет ввиду.
Мама родилась давно, ещё когда под Москвой стояли немцы.
Сделала она это в метро во время бомбёжки. Она никогда
не рассказывала мне об этом, но я как будто вижу комнату
начальника станции, сама начальник станции, стоящая
рядом и напряжённо перешёптывающаяся с дружинницой.
Самые низкие частоты раскатов рушащихся зданий, плач
годовалого ребёнка и постоянный гул под сводами осиротевшего
метро: моя бабушка стала просто героем, сделав это.
Ей повезло: она успела увидеть мою маму (своего первенца
и последнинца) перед тем, как отдала богу последнее,
что у неё осталось. Мама выросла в детдоме, понять это
с полной глубиной я смог только лет в 20, а братья так
и не осознали. Люди, не знающие их могли бы с уверенностью
сказать, что они выросли без родителей, таковы их замашки
и способ жизни. Короткая стрижка (мама любила, чтобы
не было вшей), до крови остриженные ногти, заученные
10 классов среднеобразовательной школы: теперь они продают
сувениры в переходе метро (простое совпадение места?).
Позапрошлой зимой у неё обнаружили рак, которого она
боялась всю жизнь. Боялась до такой степени, что запрещала
мне говорить о нем: она верила, что если думать о раке,
он появляется. Странно, но когда у неё его обнаружили,
её не охватил панический страх, казалось даже, что она
облегчённо вздохнула: "ну вот, наконец-то, теперь
рак у меня есть и мне нечего бояться". Возможно
даже, что если бы не жёстко впитанные ею стереотипы,
она не лечилась даже. Она ходила к врачу только потому,
что "так надо, когда серьёзно болеешь". Операция
её сразу убила бы, поэтому было принято решение тянуть
сколько можно.
Я приходил к ней в больницу ничуть не реже, чем братья,
помогал чем мог, нашёл ей самого лучшего онколога по
всему бывшему Союзу. Но внутри я не чувствовал, что
поступаю так, как хотел бы. Может это было чувство жалости,
но тогда почему я не помогал так же той старушке, что
лежала через две койки от неё? Старушка страдала раком
мозга и гораздо раньше ушла от жизни умом, чем телом.
Из родственниц у неё была одна щупленькая, хрупкая,
давно потерявшая свою женственность невестка. Эта невестка
с быстро бегающими глазами приходила раз в две недели
в одно и тоже время, неизменно приносила с собой пакет
баранок и сидела с ней ровно час, после чего уходила.
Намерения её были несомненны: наследников квартиры кроме
неё давно никого не имелось, но дело в другом. Удивляла
поразительная стабильность её визитов. Я даже один раз
подсчитал скважность, получилось что-то около 100. Так
вот, когда у старушки рак добрался уже до тех областей,
которые отвечают за способность самосознание и отличают
человека от овоща, она все равно продолжала реагировать
на невесткины приходы. Ровно за полчаса до них, она
становилась беспокойной, начинала звать её по имени:
"Настя!… Настя!…", а когда разучилась говорить,
просто издавала нечленораздельные звуки. Это происходило
до самой её смерти.
Мама смотрела на всё это смиренно, без лишних эмоций,
как будто молча наблюдала за тем, как умирает засыхающее
дерево. Мама насмотрелась в своей жизни на всякое, смогла
родить и выходить нас, своих детей, отдать нам всё что
могла, последнему она даже отдала кальций своих зубов
и долгое время шамкала пустым ртом, пока не накопилось
достаточно денег на вставную челюсть.
Так наверное передаётся из поколения в поколение, иногда
рождаются тупики развития рода, вроде меня, иногда -
те, кто отдают всё для будущего поколения. Маминой мечтой
было увидеть и понянчить своих внуков. Братья осчастливили
её этим, я - нет. Не могу сказать, что так произошло
потому, что я что-то считаю или потому, что у меня есть
какое-то особое мнение на этот счёт. Не могу, в основном
потому, что не в состоянии объяснить это тому, кто задаёт
этот вопрос. Тому, кто этот вопрос не задаёт, объяснять
нечего - они и так всё понимают. Братья построили свою
жизнь правильно: женились приблизительно в одинаковое
время, разница в возрасте их детей повторяют разницу
в возрасте между ними. У каждого есть по работе, по
машине, по квартире. Каждый имеет то, чего нет у меня:
простой путь обретения счастья. А у меня такого пути
вообще нет.
Моё взросление можно довольно точно описать по процессу
изменения отношения к своей матери. Лет до 12-ти я жил
доверяясь ей абсолютно, безо всяких условий. Я верил
каждому её слову, хотя внешне не показывал этого. Когда
мне было 8 лет, я скопил 50 копеек и купил в коммерческом
ларьке значок с наклеенной фотографией Арнольда Шварцнеггера
в роли варвара с огромным мечом в руке. А она увидела
его на мне и сказала: "как ты можешь носить это?
Ведь он же ненавидит нас!". Я огрызнулся на неё
и сказал, что она ничего не понимает, а вечером снял
значок, с отвращением разломал его и выбросил на улице
в мусорный бак. До сих пор чувствую то невыносимое жжение,
которое приносил мне этот значок и нетерпение ожидания
вечера, когда я смогу, наконец от него избавиться.
Потом противоречия стали сильнее и начали высказывать
своё мнение более остро, хотя доверие к матери обладало
гораздо большей силой. На все принимаемые мной решения
она влияла гораздо больше, чем даже сама себе представляла.
Лишь только в двадцать лет, поняв, куда я попал и как
все люди бессильны, я заметил все её ошибки, заметил,
как часто она вводила меня в своё заблуждение. И не
смог ей этого простить уже никогда. Я оказался совершенно
неспособным простить эту маленькую, неосторожную, но
упорную в своих решениях женщину, даже тогда, когда
до её смерти оставались очевидные часы.
Братья и отец озлобились на меня, но не могут понять,
за что. Они не способны обвинить меня в её смерти и
поэтому становятся ещё злее. Но у меня есть защита от
них - МНЕ ВСЁ РАВНО.
18 октября 2002
Посвящается заложникам "Норд-Оста"
Вас там и не ждали.
Вы - только проблеск аккуратности упаковки.
Зачем помогать бедным без бедности?…
Однажды утром мне показалось, что мы уже третью неделю
работаем в погрузочном цеху и нас никто не замечает.
Усатый, двадцать лет уже сержант, небритыми, помутнёнными
щёлками поглядывал на то, как мы передвигаем ящики -
один за одним. Бесчисленность ящиков давно уже стала
равна маслянистости его глаз. Мы для него означали одно
и то же существо, раз в полгода сменявшее маску. Ящики
в погрузочном цеху тоже давно уже не менялись и текли
неторопливым и могучим, как Волга, потоком. Поначалу
меня интересовало содержимое этих ящиков, затем наступил
стокгольмский синдром - будучи заложником своих грузов,
я стал потакать им в их прихотях и быть солидарным в
каждом движении их трёхмерности.
Распаковка происходила в другом цеху. Мы лишь переносили
ящики из грузовиков, а потом грузили их на тележки.
Грузовики приходили всегда в одно и то же, определённое
для каждого из них время. Грузовики пыхтели о своём.
Грузовики слегка отдавали тленностью своей долговечности.
Из водителей грузовиков мне запомнился больше всего
скорее не какой-то один, определённый, а общий тип,
который жил в каждом из них. Каждый день наблюдая лишь
бесконечное приближение бесконечной дороги, они, шаг
за шагом, приближали свою смерть. В детстве каждый из
них заблудился в предположении о том, что от собственного
"я" можно убежать простым, но постоянным перемещением
в пространстве. Разочарование приходило не сразу, а
постепенно, с годами. Разочарование входило в их жизнь
так медленно, что незаметно сделалось нормой и даже
призраком счастья. Они уже не хотели поисков, романтики,
дороги. Они хотели только продолжать свои возвратно-поступательные
движения, оправдывая своё существование мнимостью необходимости.
От собственного "я" они не сбежали, они просто
сделали его продолговатым, как 24-х метровый трейлер.
Когда я жил в городе, мне казалось, что жизнь в другом
месте может быть только по суровой необходимости. Я
думал, что миллионы инако-жителей атакуют моё счастье
пользоваться горячей водой и унифицированной планировкой
квартиры и когда я вырасту, я непременно должен буду
это счастье защищать. Опорно-двигательный аппарат этого
несколько аутичного мировозрения несколько пошатнулся,
когда, проходя мимо помойки, я до смерти испугался бедного,
ни в чём не повинного, не желавшего произвести такой
фурор, бомжа. Его нога застряла между помойным баком
и стеной и в тот момент, когда я проходил мимо, он совершил
очередную попытку выбраться. Эта попытка вставила в
моё сознание страх с той стороны, которая отличает неживую
природу от живой. Первое, что я подумал тогда, это почему
мы так боимся наличия мёртвого в том, что считаем живым
и живого в том, что считаем мёртвым. Вот в чём состоит
давно не найденный критерий отличия живого от мёртвого!
Затем естественной природой пришло понимание о том,
что этому бомжу совсем не хочется вылезать из помойки,
ему даже нет нужды вынимать свою ногу из капкана. А
теперь я смотрю на усатого сержанта и проникаюсь катастрофической
необходимостью именно этих щёлочек-яблочек-глаз, этих,
порожних своей опостылостью ежеутреннего бритья, щёк.
Необходимостью для вселенской гармонии, для того, чтобы
я сейчас, опустив руки для того, чтобы поднять очередной
ящик, задержался на секунду, разглядывая это оплывшее
от груза десятков тысяч прошедших через его руки солдат
лицо. Я люблю его.
Прибитый рядом листик-календарик, с гвоздём во лбу
уродины порнухи,
С подтёком от винтовки и фонарик… На всё глядит юнец
широкоухий.
Его терзают злобья и сомненья, в его руках - приклад
отцовой кости,
В его рассказах - зыбь и сновиденья, его страданья -
только тонкий мостик.
Есть мостик от тетради до винтовки, есть мальчик, есть
зелёный лес вчерашний,
Есть садик карточный, есть крики и обновки, есть суп
- такой наваристый, домашний,
Вчерашний или завтрашний - не помню, тогдашний или тамошний
- не знаю,
Как только просыпаюсь кирпичами, я будто всё на свете
забываю…
И снова газ на кухне не забуду, и снова электричка -
ровно в восемь,
И снова он навеет мне простуду, и снова мы войска не
перебросим.
Так будет раз от раза и не будет, мы будем и стоять,
и продолжаться,
Молекулы стремятся снова в люди, а люди продолжают искупать(ся)…
25 октября 2002
Белый шум
"…и прости НАМ грехи наши,
якоже и МЫ оставляем должникам нашим…"
Шумело в голове. Я раньше даже и не знал, что такое
шум в голове, только слышал о нём, а тут вдруг понял:
то, что испытывал много-много раз, называется шумом
в голове. Причём именно понял, а не узнал. Понял откуда-то
изнутри, как будто слова рождаются сами по себе, а не
впитываются от окружающих. Несколько раз я пытался думать,
откуда берутся слова, но не смог. Мне кажется, что слова
не имеют истории, что они стоят вне времени и были с
самого начала. Просто в какой-то момент взросления понимаешь,
что одно слово означает одно, а другое - другое. Ведь
никто никогда не пробовал провести чистый эксперимент
- вырастить ребёнка, не сказав ему ни одного слова.
Мне кажется, он сам заговорит, без курса обучения словопроизношения
и словозапоминания.
С ней мы познакомились в сентябре. Примечательно, что
в тот день на ней не было косметики, хотя она всегда
носит её с собой. Всё произошло быстро, необычайно естественно,
обычное смущение мне даже в голову не успело придти.
Смелости понадобилось только чуть-чуть, в самом начале,
когда её брови были удивлённо наклонены в сторону созидания
вопроса. Я наклонился и как можно остронаправленее,
так, чтобы другие не слышали, произнёс этот вопрос.
После этого удивление исчезло, настала степень будничности,
приятной ежедневной абсолютности. Находиться с ней было
всё равно, как дышать. Находиться без неё было тоже
всё равно, как дышать. Эйфории, которая господствовала
надо мною в те времена, когда я господствовал над моими
предыдущими женщинами, в этот раз отсутствовала и поэтому
выгорать было просто нечему.
Все мои ранние романтические настроения ушли в прошлое,
но при этом не казались чем-то упущенным. Они казались
мне этапами развития. Вещь, по моему мнению, стоит ровно
столько, сколько ты за неё заплатишь, не больше и не
меньше. Купил холодильник за пять рублей - значит, он
стоит пять рублей. Даёшь взятку за место на кладбище,
значит это место стоит ровно взятка+официальные расходы.
Значит, и цена моего теперешнего опыта - все предыдущие
взаимоотношения с противоположным полом. Я пытался как-то
структурировать, вытянуть модель развития, но попытки
не дотягивались до конца и превращались в такую игру
с самим собой: я прячу от себя мяч, а потом специально
иду искать его в другом месте и не нахожу.
Потом она погибла. Её сбила машина и она даже не успела
понять, что произошло. Тело не нуждалось даже в медицинских
услугах. После кремации и символических похорон я долго
сидел на её ждал, пока со мной произойдёт то же, что
происходило с моим отцом. Мы иногда ездили к его матери
вдвоём и каждый раз, после уборки могилы, я понимал,
что теперь нужно оставить его одного. Я уходил, рассматривал
памятники, отбирал те, которые мне больше нравились.
Потом приходил и спрашивал, что он делал. Он отвечал,
что говорил с мамой. Говорил с мамой, как при жизни,
только она у него в голове, то есть, я её увидеть не
смогу, а он с ней говорит. А теперь я сидел и ждал,
что и ко мне придёт то же самое.
Чувства вины я не испытывал. Странно, ведь немного
моей вины в этой смерти было. Я пытался понять, почему,
но не мог. Может, шум в голове - это и было своеобразное
самовыражение моего чувства вины? Я не знаю. Интересно,
если бы она не умерла, удалось бы мне понять, что моя
голова шумит?
Мне кажется, что каждая смерть приближает нас всё ближе
и ближе к одному из двух аттракторов: один - заблуждение
относительно того, что смерти нет; другой - насыщенность
смертью всего пространства вокруг. Вдруг видишь, что
каждый из тех, с кем ты разговаривает, чьими запахами
дышишь, чью мокрую от снега ладонь пытаешься поймать
в объектив, каждый из тех, кто проходит мимо твоей жизнеспособности,
уже мёртв. Пустая оболочка, состоящая из нескольких
килограммов костей и протыкаемого с преодолением внутреннего
барьера плотской брезгливости мяса. Самое мёртвое, что
есть в человеке - это непрерывно движущиеся глаза. Глаза
выдают его прежде всего остального, глаза позволяют
проникнуть в глубину человеческой смертности, как факта
не только неотвратимого, но уже состоявшегося.
Глядя на любого из до такой степени знакомого людей,
что становятся различимыми обертона их голосов, мне
хочется стать на миг эритроцитом и протечь кровью через
его тело. Знайте, что наблюдая за вами, я отмечаю каждый
из лопнувшихся сосудов в ваших белках. Я наблюдаю за
каждым движением и сокращением мышц под кожей. Каждое
из ваших перемещений найдёт отражение очень глубоко,
гораздо глубже простой вербальности. По запаху из ноздрей
я могу определить, какого цвета ваш мозг.
После своей смерти она так и не пришла. Я крошил булку
на свежевозведённый холмик (всегда обращал внимание
на то, что кладбищинские землекопы стремятся придать
холмику форму гроба) и безучастно следил за вороной,
смявшей своими когтями принесённые не мной цветы. Ворона
наклоняла голову, стараясь понять, не приманиваю ли
я её для того, что бы поймать, но приближалась всё ближе
и ближе. Потом она схватила самой большой кусок и улетела
на несколько безопасных метров, чтобы съесть его там
и понаблюдать за мной.
Раньше, когда я ходил на кладбище чаще, чем сейчас,
ходил к человеку, которого даже и не видел никогда при
жизни, до меня часто доходили рассказы о том, что души
людей вселяются в кладбищинских птиц и едят с благодарностью
то, что приносят им родственники. Я тогда был молодым
и смерть вселила в меня столько энергии, что я ухаживал
за чужой могилой, как за своей собственной. На той могиле
стоял памятник с изображением дельфина. Подумалось,
как это здорово: дельфин - символ моря, а смерть - символ
земли.
Я носил песок из другого конца кладбища, я сажал живые
цветы-многолетки, я красил железную оградку и подпирал
завалившуюся скамейку. Тогда всё это казалось преисполненным
смыслом, тем более, что действия мои поощрялись бывшим
мне тогда близким человеком. Теперь мне кажется, что
единственной причиной столь активных действий тогда
было воспалённое желание жить. Жизнь требовала к себе
внимания и строгого повиновения. Жизнь сковывала по
рукам и ногам, она давали немного отдохнуть от себя
только ночью, во время медленного сна. С тех пор многое
изменилось. Теперь смерть стала гораздо ближе.
Единственное, что я вижу в смерти живого - это её запах.
Запах разлагающейся плоти непередаваем и необъясним.
Этот запах пробирается в самые отдалённые уголки сознания,
пытающегося бороться со смертью. Этот запах заставляет
опомниться, остановиться на секунду в своих бессмысленных
попытках борьбы за жизнь и задуматься о том, нужно ли
это. Я не люблю этот запах, но мне нравиться то, как
он воздействует на меня. Каждый раз, когда я волей случая
оказывался в морге, мне казалось, что его источает всё
вокруг, даже покрытые инеем от пыли оконные стёкла.
Вид синего, абсолютно голого и тощего покойника, повторяющийся
много раз, вселяет в меня чувство уверенности. Но в
чём я уверен, я понять не могу. То ли в необходимости
смерти, то ли в жизни, как исключительной возможности
понять, что такое смерть.
Шум в голове теперь казался обузданной и ограниченной
разумом вечностью. Шум начинался каждый раз, когда я
проходил мимо её дома или проезжал на трамвае ту остановку,
на которой она обычно входила через задние двери и шла
ко мне, такой у нас был уговор. Шум усиливался, если
я думал о ней больше, чем обычно за день. Шум прошёл
совсем, когда в один прекрасный день я сел на скамейку
к молодой женщине и она, оторвавшись от созерцания кончиков
собственных ботинок, скатом своих чёрных бровей создала
в моих глазах всё тот же вопрос. Я спросил.
1 ноября 2002
Липкий страх
Полуобморочное состояние дизентерийного сна.
Яркий след от укуса комара на коже.
Немного детской присыпки.
Сегодня я закрашивал свои окна. Закрасить окно - это
гораздо более, чем зашторить его занавеской. Краска
позволяет установить постоянство визуальной защищённости,
она включает механизм защиты обеих сторон - тебя и заоконного
пространства. Вчера меня неожиданно постигла мысль,
что это не я боюсь того, что кто-то подсматривает из
молчания дома напротив, а, наоборот, весь дом, прохожие,
собаки, птицы и звёзды страдают от постоянного напряжения,
страдают из необходимости всё время выглядеть подобающе
- ведь я же могу подсмотреть в любой момент. Им страшно
от того, что они не знают, смотрю ли я на них в щёлочку
между занавесками или нет. Я проникся этим, я понял,
что пустота тоже способна испытывать страх. Я помню,
как она поступала со мной и не хочу поступать и с ней
также. Сегодня с утра я взял краску и олифу, смешал
и начал медленно, но монотонно, так, чтобы не осталось
ни единой щёлочки или дырочки закрашивать каждое из
оконных стёкол с двух сторон. С двух - чтобы ни кому
из нас не пришло в голову проковырять дырочку и подглядывать
за другим. Решение, если оно придёт, должно быть обоюдным.
Или я, предупредив её за несколько минут, открою окно
настежь или буду прямо, без всяких обманов смотреть
ей прямо в глаза, прямо в ночь.
Работа должна быть добросовестной и точной. Ни одной
дырки. У меня есть опыт по проникновению через покрытое
толстым слоем краски стекло. Недобросовестность рабочих,
закрасивших дверь к машинисту в первом вагоне метро
давала мне шанс незаметно вторгнуться в жизнь, отделённую
от пассажиров тонкой перегородкой, в жизнь, в которой
бесконечный поток времени подменяется рельсами - будущее
всё время впереди, на расстоянии света от фар, а прошлого
уже не видно. Я стоял часами возле закрытой от чужих
и открытой для меня двери и наблюдал за тем, как каждая
из светлых точек превращается в очередную станцию.
Вот из чего была соткана моя жизнь - подглядывания,
подсматривания. Но теперь такого не будет. Теперь я
не дам себе шанса обмануть тишину. Когда умерла моя
бабушка и все родные сновали в поисках ответов на банальные
и бессмысленные вопросы (Как так?), я, воспользовавшись
общим замешательством, открыл, наконец-то, закрытые
при её жизни для меня ящики письменного стола и тщательно
перерыл их содержимое. Там оказалось много ненужного
хлама и завещание, но мне гораздо больше доставил удовольствие
сам процесс открытия и подсматривания за тем, что мне
было ранее недоступно. Труп бабушки ещё лежал в комнате,
а я уже неистово вытряхивал содержимое последнего ящика…
Так бывало не раз - смотришь через стекло в потушенной
от света комнате и кажется, что темнота живёт, существует
своей собственной жизнью. Темнота - гораздо более реальное,
чем мы с тобой. Наверное, если где-то, в какой-то языческой
религии обнаружится бог темноты, я не удивлюсь. Темнота
похожа на пчелиные соты, она гудит также размеренно,
также равномерно совершает свой труд. Она может выйти
из-за угла и ударить холодным хлыстом по затылку. Сейчас
я стою и медленно начинаю понимать, что прямо напротив
окна появилось что-то чёрное и бесформенное.
Единственное, что я могу от него ждать - это неизвестности.
Я прищуриваю глаза, сравниваю образы, когда-либо виденные
мной с этим и мне становиться страшно, безумно страшно
от того, что совершенно не за что зацепится. Так, наверное,
человек просыпается в биологическом растворе и не может
вспомнить, как его зовут. Бесформенное чувствует мой
страх и питается им, оно становится сильнее от моего
страха. Оно приближается и вот уже оно так близко, что
прислоняется к стеклу. Кажется, открою стекло и комнату
охватит ужас тумана. Но я не открываю - пальцы охватил
лёд, они скрючились, я знаю, что каждая из них превратилась
в руку мертвеца, но боюсь смотреть.
Можно закрыться шторой, включить свет, вжиться в евклидово
пространство уюта, так я и сделаю сейчас, но это ощущение
всё равно будет струйкой просачиваться от стекольной
рамы. Окно - самое уязвимое место комнаты. Когда я уйду
отсюда, разные гады проползут сюда именно от окна.
8ноября2002
Виноградный дождь
- Виноград-то, виноград возьмите, забыли! - крик продавца
вывел меня из оцепенения. Всё время забываю купленный
товар. Каждый продавец радуется, если покупатель что-нибудь
забывает на прилавке и всё от желания бесплатной частички
чести, которую служитель Маммона стремится получить
от каждого благоприятного случая, собирает свою честь
по крохам. Что бы уж совсем не завраться, они называют
свою честь репутацией - это такое замечательное слово,
которое вплетает в себя и необходимость незапятнанности
перед соседями и покупателями и измеримость в денежных
единицах. За долгие годы выработки понятия "честь"
человечество пришло к выводу, что "честь"
выразить в денежном эквиваленте нельзя.
- Ах, да, да, - я обернулся за своим уже виноградом
и теперь уже не мог не посмотреть на него. Живые, подвижные
глаза, маслянистый от судорожной работы лоб, вместо
бровей - ежи, фартук испачкан в чём-то похожем на запёкшуюся,
прямо из криминальной хроники жёлтой газетной вырезки,
кровь. Работает уже много лет, уверенно, знает как и,
главное, зачем проникать своим виноградом и грушами
в мою, не способную давно уже к самодостаточности душу.
Я совершенно не способен испытать что-нибудь самостоятельно,
мне нужны вот такие как он, нужен какой-то начальный
полином, который определит течение моих мыслей и комбинации
ноликов и единичек в конечном алгоритме жизни душевного
вурдалака. Вот такие как он, способные и работать по
двенадцать часов без устали и разделывать соседа, покусившегося
на неприкосновенность жены, такие как он, несущие в
себе соки самой жизни, окунающиеся в поток так близко
от неё, что даже не способны этого осознать, вот они
и нужны мне: пососать немного душевных сил и потом медленно
переваривать их в своей сложной системе мозговых желудочков.
Только такое душевное равновесие свойственно мне. Я
давно уже перестал получать возможность жить от своего
собственного внутреннего мира, я черпаю его снаружи,
благо здесь она ещё не перевелась. Мне удаётся найти
её во всём: в крутящемся в модели смерча на вечерней
улице сорванном листе, в странном взгляде дворового
бульдога, в морщинках продавщицы сигарет, в трёх щенках,
вырывающихся один за другим из под контейнера на рынке.
Я не хочу сказать, что живость щенков вселяет в меня
вселенскую уверенность в неуничтожимости жизни или что
"эти щенки мне просто доставляют радость и возможность
жить". Нет, более того, я был бы в первых рядах
уничтожителей излишней, губящей саму себя от избытка
жизни, хоть и только от одной скуки. Дело не в этом.
Дело в том, что сама ситуация, в которой были я, палатка,
рынок, мой близкий друг и трое щенят позволили мне приблизится
к созерцанию, созерцанию жизни в её самовыражении. Вполне
могу допустить упрёк, что, мол, созерцание моё отдаёт
немного эдакой смердяковщиной и не принесёт какого-либо
результата. Возможно, но мне кажется, что он тогда,
вернее, рассудок его, пострадал прежде всего от замкнутости
и отрезанности от духовного общения с другими, такими
же. Но у меня такая возможность есть и иногда получается,
не уходя в себя до катастрофического предела, развенчать
собственные заблуждения и самообман. Я - конечный автомат,
хоть и довольно сложный, поэтому для меня просто необходимо
время от времени делится внутренним с внешним.
Вот ожидаю я чуда в каждом жесте, в каждом дуновении
ветерка, а оно приходит только уже от того, что я его
ожидаю. Я ловлю его за длинный, тонкий хвост переживаний,
порождающих и переходящих одно из другого. Я стою за
его спиной и лишь только оно начинает просыпаться, я
начинаю быстро-быстро ловить мгновение.
Мокрый грязный снег, его прилавок с ящиками, полными
персонажей Родари, сам он стоит, протирая руки от прилипшей
грязи денег. Усмехается: "эта грязь, брат, погрязнее
будет, что грязь под ногами". Прав. Грязней денег
ничего нет. А мудрость народная, которой он полноправный
жилец, вымеряна веками, хоть я в неё и не верю. Над
ящиками с товаром - козырёк, особенно подчёркивающий
номенклатурность привлекательности.
Я стою и думаю, что мир, пожалуй, вот так вот и состоит
из одних лишь торговцев виноградами и сухофруктов, что
мир вечно будет всматриваться в недовольных шамкающих
бабок и застенчивых, сухих как тростник, стариков, которые
приходят на рынок, чтобы испугаться заломленных цен
и, испугавшись, уйти. Я подумал что мир уже давно не
находится в состоянии ожидания чего-то, какого-то чуда,
как я. Мир давно уже дождался, мир давно уже получил
обещанное и давно уже просто живёт бесцельно, ничуть
не утруждая себя размышлениями о тленности и бессмысленности
бытия. Мир просто живёт, как дерево, которое растёт
без малейшего намека на возможность рефлексии, но зато
с возможностью получения прямого, неопосредованного
наслаждения от процесса жизни. Виноград оказался кислым.
Придя домой, я чудом давился кислотными остатками и
оснащал себя изрядной порцией изжоги и опыта покупки
фруктов. Теперь я буду знать, что маслянистый лоб и
брови ежом могут означать только одно - не покупайте
у меня фрукты, даже если я вас очень сильно упрашиваю.
Виноград оказался сладким. Это я узнал, когда уже пришёл
домой. Сладость оказалась настолько приятным сюрпризом,
что я решил незамедлительно пойти на рынок и купить
ещё. Когда я пришёл, горный человек вывалил мне ещё
три грозди такого же, но он, как оказалось дома, был
нестерпимо кислым. Виноград - это лопанье на зубах кожи
того несчастного животного, что внутри.
---
- Алло, Марина! Ты знаешь, я только что был на рынке
и видел там драку…
- Ну что ты, что ты, успокойся! Тебя ведь не задели?
- Нет, меня не задели, но мне было очень страшно.
- Страшно? Почему? Неужели ты не надел перед случившимся
свои очки?
- Нет, Марина, не надел, я забыл их надеть.
- Ну, вот видишь, какой ты растяпа! Забыл надеть очки.
А ведь это важно - обязательно надевать перед дракой
свои очки. В следующий раз, перед тем, как увидишь драку,
обязательно надевай свои очки. А лучше, всё время на
себе носи. Понял, милый? Это ведь важно, ты знаешь?
- Ох, конечно, Марина… Это всё из-за того, что я забыл
надеть свои очки. Если бы я надел свои очки вовремя,
ничего бы не произошло. А так - я испугался. И теперь
мне страшно. Что мне делать, Марина?
- Не бойся, милый. Тебе нужно просто ненадолго прилечь
и побояться. Как только ты немного побоишься, твой страх
пройдёт. Только бойся по-настоящему, не обманывай меня,
как в прошлый раз. Хорошо, милый?
- Хорошо, подружка. Пойду тогда, побоюсь. Пока.
- Пока.
15 ноября 2002
Смотритель парусов
Старик чем-то шамкал под своим носом. Ему не нравился
этот день, не нравилась эта парусина, не нравилось то,
что он делает. Его молчание можно было назвать ворчанием.
Такое место: здесь всегда дует ветер и всегда мельчайшие
соляные капли точат лицо под знак камня. Географы называют
это «море», но море в сознании людей – привычно песчаные
пляжи и полуголые бикини сорокоградусной жары. Это море
никогда не знало ни туристов, ни кормящихся собственным
ожирением избытков цивилизации чаек, ни даже простой,
разбавленной глухим хлопанием прогулочного катера, тишины.
Ветер здесь своим постоянством вводил небольшое смещение,
как бы экспокоррекцию пространства, чайки были поджарые,
способные почувствовать движение небольшой рыбёшки на
самом дне и поймать клювом камень, пущенный из рогатки
вверх.
Ветер бесконечно, безудержно, неистово рвал парусину,
словно пытаясь её укусить, оторвать кусок на память,
унести прочь. Иногда ему удавалось это делать и через
некоторое время находили, недавно ещё стелющийся своим
великолепием парус, грязной тряпкой, выброшенной на
берег и похожей на остатки перьев и жилья после наводнения.
Порванный парус старались починить и поставить его в
том же месте и под тем же углом, что он был до падения.
Зимой снега никогда не бывало, а ветер становился колючее
и неистовей. Казалось, что сама природа ставить здесь
свои эксперименты по созданию естественной аэродинамической
трубы. Чайке, для того чтобы переместиться от моря к
берегу, достаточно было приподняться в воздухе, потом
ветер сам подхватывал её и относил рано на нужное расстояние.
К морю никто из чаек не летал, туда они шли по земле.
Иногда ветер принимался дуть с такой силой, что готов
был выдуть весь океан на берег и тогда бы всё: и дома,
и паруса, и вечно поклоняющиеся деревья оказались бы
под водой.
Старику ничего не нравилось ни сегодня, ни все предыдущие
дни, сколько он способен был помнить себя смотрителем
парусов. Его надбровные дуги походили на арки собора
св.Павла, а маленькие колючие глаза были под стать вечному
ветру, существующему для него, как враг, без которого
жизнь – бессмысленна. Смотритель парусов, как раб собственного
мира, соответствовал той обстановке, в которой жил уже
много лет.
Три года назад на берег выбросило замёрзшего дельфина,
уже полуразложившегося, изъеденного крабами. Старик
нашёл его первым и, найдя, никому ничего не сказав,
соорудил тележку из двух досок и трёх колёс и, погрузив
на неё смердящие останки, отвёз на задний двор дома.
Он никому ничего не говорил, но люди, несмотря на зверский
ветер, учуяли запах смерды и вели себя настороже. Старик
молчал и молчанием своим отражал случайные взгляды,
невозмутимо продолжая заниматься собственным делом.
Однажды самый малый из них спросил: «Па, а что это так
смердит?». Его отец ничего не ответил, но поделился
опасением с соседом, тот – с другим и вот они уже все
стояли возле ворот смотрителя парусов.
«Фернанд, открывай, мы хотим говорить с тобой и спросить
у тебя, что это так смердит на твоём заднем дворе?»
Старик на удивление быстро открыл, словно был готов
к их приходу. Он смотрел на непрошеных гостей злым,
исподолобным взглядом, но ни жестом, ни словом не сопротивляясь,
пропустил их внутрь.
Вошедши во двор, они заткнули носы: так силён и невыносим
был запах. Сначала они не могли понять, им казалось,
что запах идёт отовсюду и даже с неба. Затем один из
них выдохнул изумление, смешанное со страхом и указал
пальцем в тот угол, возле которого сумел вырасти куст
дикой волчьей ягоды. Все посмотрели туда и недовольный
ропот сменился мёртвой тишиной живого ужаса: каждый
из них хотел проснуться, но не мог и, чувствуя по сторонам
ещё больше страха, резонировал и превращался в суть
огромной тишины, в которой ветер даже притих до размеров
мокрого большого пальца. Даже Кунц, бывший когда-то
на войне и видевший всякие ужасы, не сталкивался с таким.
В середине угла лежало что-то, что когда-то было трупом
дельфина. На месте глазниц зияли огромные, будто врезанные
ножницами, дыры, брюхо было изъедено, в некоторых местах
были видны кости, но не белые, а покрытые зеленоватым
налётом, похожим на отвратительную язву, зубы провалились
и, сохранившись каждый в отдельности, образовывали инфернальную
улыбку, страшную, как сама смерть. Но ужаснее всего
во внешнем виде были не глаза, и не улыбка, и даже не
черви, в изобилии своём поглощающие и труп, и себя самих,
а то, что всё тело как бы провалилось, превратилось
в плоский живой барельеф земли. Именно сходство его
с землёй, на которой оно лежало, и сделало этот вид
особенно страшным. Будто люди обнаружили живое в том
месте, где ожидали увидеть мёртвое. Будто, смотря на
картину, ты понимаешь, что картина смотрит на тебя.
Люди стояли и смотрели на это чудовище. Сколько продолжался
страх и катастрофа молчания, никто из них сказать не
смог. Старик всё это время стоял подле, и ни тени усмешки
не пробежало по его лицу.
Один из них вдруг опомнился, поискал глазами выход и
стал пробираться к нему. Его мутило. Следом потянулись
и остальные. Словно в тумане, молча, не переговариваясь,
они разбрелись по домам.
На следующий день, или даже не на следующий, а через
день, было принято решение сказать старику, что тело
дельфина ему надлежит убрать. Но когда они пришли к
нему, оказалось, что дельфина уже нет и запаха – тоже.
«Где же дельфин, Фернанд?», - спросил самый глупый из
них. Но Фернанд, смотритель парусов в пятом колене,
старик с бородой, в которой соли было больше, чем волоса,
человек, чьи надбровные дуги походили на собор Св.Павла,
а глаза кололись, как маленькие и далёкие звёздочки,
и не знали ни одной слезы, ничего не ответил.
29 ноября 2002 г.
Моргоработники
Не хочу писать стихи, как они не глубоки
Вечер выдался неудачным, как обычно. 10 человек спонтанно
самовозгорелись, 23 самоубийцы (из них только 5 не удалось
спасти), 8 несчастных случаев. Один из них: малолетний
насильник поскользнулся и, ударившись затылком о железную
окантовку ступеней, умер. Трупы доставляют уже непрерывным
потоком, в последнее время мы приноровились делать вскрытия
скопом, на потоке, так сказать. Бумажная работа тоже
автоматизировалась: мы накопировали однотипных заключений
и подписываем их по мере надобности.
Вчера поступила девочка трёх лёт. Сказали, что мать
переломила ей позвоночник. Мать пришла вечером за ней
в школу, заперлась там с ней в библиотеке, кричала и
била за что-то. За стеной сидели директриса школы и
учительница, так они даже не шелохнулись: школа-то платная,
родителям, значит, в ней всё можно. В три часа ночи
мать вышла из библиотеки и сказала, что убила. Директриса
и учительница метнулись, померили несуществующий пульс
- правда мёртвая. Позвали завхоза, тот тоже померил
несуществующее - мёртвая. Тогда они отнесли девочку
на остановку и вызвали милицию, а когда та приехала
- смыли кровь с книжных корешков, так, что и следа не
осталось. Милиция не догадалась словно, что девочка
мертва не от укусов змей. Но протокол был составлен,
подписан, вина была очевидна для всех. Даже понятые
приходили и молча кивали на распростёртый неестественно
труп.
На следующий день приходил судья, постоял немного возле
носилок, на которых лежала девочка. Повздыхал, может,
и поплакал даже, мы этого не видели. Судья часто приходит
перед тем, как выносить приговор, смотрит на труп жертвы.
Стоит, иногда подолгу, вглядывается в тело, будто пытается
спросить у него: кто убил? как убил? зачем убил? мог
ли не убить? Потом он уходит и некоторое время мы его
не видим, и знаем, что ничего в мире не происходит.
А потом он снова приходит и стоит, будто запоздалая
своими суевериями смерть. Стоит и смотрит, будто река
течёт. А про девочку, это не он рассказал. Про девочку
мы так узнали, и без судьи.
Труднее всего с расчленёнкой: вдруг не так соберёшь,
перепутаешь что, а родственники потом слюной изойдутся
и работать после этого уже не хочется. А если не хватает?
Или нет, ещё хуже: бывает, что одна рука свежа, а от
второй только кость и осталась. Что тогда? Или вот ещё:
поступила однажды карлица расчленённая, с ногой, удлинённой
от рождения на двадцать прокрустовых сантиметров. Мы,
если бы видели её при жизни или хоть подсказал бы кто,
а так, пока голову ломали куда и что, поступило уже
столько клиентов новых, что и девать их уже некуда.
Складывали в коридоре, по трое на носилки. Карлицу ту
мы собрали с большим трудом, хотя и опыта поднабрались.
Убивают у нас больше гораздо, чем сами умирают, это
факт, особенно, если считать самоубийц за убийц. Я вот
лично как считаю: коли бог человеку самолично жизнь
дал, значит ни один из людей не вправе её отобрать,
в том числе и он сам. А то как-то несправедливо получается:
у другого человека ты не можешь жизнь отобрать, а у
себя - можешь. Нечестно. Что ты - лучше других? Нет,
и другие тебя не лучше. Поэтому надо в уголовном кодексе
прописать, что так, мол, и так, за совершение самоубийства
полагается наказание, и наказание это посуровей назначить.
Это неважно, что его после смерти наказать нельзя будет,
зато, глядишь, почитает очередной самоубийца кодекс
уголовный, статью ту, да и одумается. К тому же наказывать
можно и за покушение на самоубийство, и за приготовление
к самоубийству, и даже, если очень постараться, за мысли
о самоубийстве. И тут, может, нам и работы поменьше
будет. Потому что, если кто думает, что нам за каждого
покойника надбавку денежную дают или привилегии какие,
так тот ошибается.
Самоубийцы разные бывают. Кто сам решил из жизни уйти,
а кого довели. Это сразу видно. Если лоб белый и губы
остановились в шёпоте, значит, человек сам. Такие обычно
либо вешаются, либо стреляются, если есть чем. У других
выражение лица - измученное или на теле - следы от злобных
взглядов и криков, их много остаётся. Эти топятся обычно,
иногда - съедают снотворного пачку.
По трупу много всего можно сказать: как умер и когда,
что ел перед этим, что думал последние дни, о чём разговаривал.
Недавно поступила одна старуха, нам сказали, что она
с собой покончила. Меня тогда удивило: зачем старухе,
которой и так считанные дни остались, с собой кончать?
Это всё равно, как в тюрьме сидишь и за месяц до выхода
побег устраиваешь. Потом её занесли, мы посмотрели на
тело, и сразу всё стало понятно. Будто вживую увидели,
как не спала она последние ночи, как стучала к ней в
стенку равномерными ударами её сумасшедшая соседка набалдашником
от палки-клюки, как мучалась она, переворачиваясь с
боку на бок. Пыталась родственникам звонить, но те её
не слушали: отключили телефон. Пыталась в милицию, но
те сказали: "Идите спать, бабушка, не до вас сейчас,
видите, мы карамору ловим". Пыталась скорую вызвать,
но скорая оказалась медленной и не приехала длинными
гудками на конце того провода. Тогда она достала книгу,
которую читала в девичестве, ещё до того, как замуж
вышла, ещё до того, как мужа расстреляли за то, что
тот не был повинен в смерти Кирова, ещё до того, как
её родного сына хватил (пред)смертный судорожный инфаркт
и она похоронила его на слезами камня на глазах. Читала,
буквы переливались в ряд незнакомых явлений, риторически
подталкивая её к самому главному: "выпей, выпей!".
Она не послушала, надела очки и отложила книгу. Стук
от этого усилился и стал каким-то снежным - глухим и
новогодним. Старуха приподняла занавесь на последнем
комоде и достала пузырёк с последним, что у неё было:
"выпей, выпей!…". Она выпила снотворное, немного,
только для того, чтобы уснуть, но что-то помешало ей
и когда она оторвалась от пузырька, там уже совсем ничего
не было. Старушка, сморщенная каким-то потерянным временем,
несломленная, но иссохшая, седые, словно лысые родинками,
кудри, впалый пах, выбрала из двух: "страх"
или "смирение" последнее. Такова была её воля,
и груз девяноста лет. Но мы видели, что воля была чистой,
без примеси болезненности. Даже тогда, когда болезнь
вроде бы брала верх, она смогла сохранить ясность рассудка
или того, что было выше рассудка.
Смерть стала кубической в своём проявлении. Даже те,
кто попал в пожар или загорелся сам, ни с того ни с
сего, вместо старой позы боксёра, стали больше изгибаться
в квадрат или хотя бы под одним прямым углом, будто
на них форму примеряли, когда они горели. Я-то думаю,
это от того, что всё вокруг квадратным делают: и дома,
и телевизоры. Недавно кинотеатр построили, так он снаружи
просто на коробку похож, а все в него ходят. Как после
этого по-другому гореть будешь? Никак. Гробы даже начали
делать в форме куба. А недавно я в одном журнале прочитал,
"Кремация и монументы" называется, что в скором
будущем планируется выпустить специальное, кубическое
распятие и внедрять его повсеместно. Теперь все будут
ходить со специальным, кубическим распятием на шее.
А к нам будет приходить кубический священник и будет
проводить кубические отпевания кубических покойников.
Сегодня привезли 5 пожарных, 5 милиционеров, 5 врачей
и 5 заложников. Все умерли от одного и того же. Мы будем
проводить вскрытие, кремацию, захоронение всех в братской
могиле, потом эксгумацию, потом захоронение по разным
могилам. Работы на всех хватит.
23:30 - 1:00
6-7 декабря 2002 года
Гриша Чекотин
Вчера вечером, около 2-х часов ночи, мне на новообретённый
сотовый позвонил один человек. Немного перепутав слова,
он спросил, что мы делаем и представился: "Гриша
Чекотин". Около 3-х эфирных секунд потребовалось
на то, что бы сопоставить события и указать заторможенному
мозгу, кто это. Гриша откровенно напрашивался в гости,
хотя в этом не было совершенно ничего чрезмерного или
хамоватого. Во-первых, много есть друзей и знакомых,
способных вот так, в середине ночи позвонить и напроситься
в гости. Во-вторых, тексты его я читал, при этом хотя
и не знал, что от него можно ожидать, но, во всяком
случае, знал, чего от него ожидать нельзя. Гриша хотел
в гости, и это было совершенно нормально, особенно учитывая,
что я сам давно хотел его увидеть. На завтра у нас запланирован
спектакль, на который я его пригласил, и он обещал туда
прийти, а тут решил ускорить процесс знакомства - что
ж, я не против.
Гриша позвонил в 2 часа и сказал, что он в Кузьминках
и выезжает. Потом он позвонил через час и ещё раз сказал,
что он в Кузьминках и выезжает. Третий звонок был ещё
через час, но в этот раз он уже дал трубку водителю
с тем, чтобы я объяснил, куда ехать. Водителя он потом
поменял, потому как первый затребовал большую сумму.
Каждый раз во время этих звонков Гриша очень интересовался,
чем мы там занимаемся и не помешает ли он нам. Интересно,
то ли на меня подействовала атмосфера этого дома, в
котором я ежеВИК`ЭНДно обитаю, то ли состояние недосыпа,
сопряжённое с необходимостью вставать по утру и везти
реквизит, но ощущение во время этих разговоров по телефону
было несколько, может, неподходящим. Я совершенно не
мог себе представить, что к нам едет новый, никому до
этого незнакомый человек, который ни разу не сталкивался
с той культурой, менталитетом, групповым мировоззрением,
которым пропитан этот дом, которым он был пропитан ещё
задолго до моего появления. Облако духа, искажённого
призмой картин мировосприятия, углы неправильные так
же, как и его хозяева, этот дом живёт по своим законам,
быть может, кажущимся несколько более размытым, чем
кодекс чести адвокатов, или "понятия" бандитов,
или правила поведения БОМЖей. Иные, похожие более на
усилитель с обратной связью, чем на конечный автомат,
законы эти не нарушаются, как и всё установленное природой,
а не человеком. Разумом я понимал, что этот приезд легко
может оказаться вторжением на частную территорию, взломом
секретного кода, но саморефлексии на отведённый запас
времени явно не хватало. С другой стороны, только помещая
себя в рамки иных, привычных тебе условий можно отделаться
от ненужной шелухи, только если с водой вместе не выплеснуть
и ребёнка. Григорий начал превращаться в тему ночи.
За то время, пока он ехал, мы успели выпить три раза
чаю, сыграть десять раз в ХЛ, посмотреть два раза в
телескоп в окна дальних домов через оптически размывающее
оконное стекло. Время нам не помогало, он презрительно
отвернулось и смотрело в сторону. Утром вставать в девять,
грузить реквизит, везти всё это в театр, потом отдавать
машину в час, главное - ничего не забыть, Паша написал
список, но если мы что-то забудем, привезти это будет
сложно, поэтому надо сразу.
Он позвонил и сказал, что стоит на развилке на Малаховку
(одна минута медленным шагом от калитки). Прибежав туда,
я обнаружил его, абсолютно эквивалентного своим фотографиям
на сайте, беседующим с милыми пятнистыми милиционерами.
Милиционеры были приветливы для столь позднего часа
и приветливо просили документы, которые, увы, у Гриши
отсутствовали во множественном числе. Один из них, тот,
что подальше и с рулём в руках, уже после того, как
понял, что моего дубликата бесценного груза хватит и
на меня, и на Гришу, пытался быстрым речитативом возложить
на нас вину за всех погибших заложников Норд-Оста, но
поняв абсурдность этой затеи - пьяный вдрызг перец и
молчаливый юрист в футболке и шинели, да ещё с паспортом,
милиционеры быстро ретировались.
По настоянию Гриши мы непременно должны были отправиться
в единственный круглосуточный магазин за самой дешёвой
водкой Люберецкого района, что и было выполнено успешно.
Готовые к вымещению всей злобы за гибель подросткового
пролетариата, красковские братки, заседавшие в свободном
пространстве магазина, были накачаны алкоголем не хуже
Гриши, но имели, в отличие от него, за что бить морду
этому бренному миру. "Кузя! Кузя!" - почему-то
обратились ко мне они (простое совпадение?). Но я не
обратил внимания. Однажды мне взбрело в голову, что
большинство быдляка опасаются переступить порог вот
так, без малейшего повода, только из-за того, что на
них не обращают внимания. А дай им повод - мимолётный,
но злобный взгляд, нечаянно оброненное слово - и съедят.
Поэтому я стоял и делал вид, что полностью занят проблемами
Гриши, тем более, что в его состоянии, и в его новизне
для меня было чем заниматься. "Водки, самой дешёвой!".
"Пятьдесят рублей", - продавщицам не привыкать.
Потом мы пошли в дом, и я обнаружил некоторое совпадение
наших с Гришей отношений к быдляку.
Первым, кого увидел Гриша, был я. Вторым - Кузя. Кузя
сидел на кухне и ел капусту. Сказал, что всегда её ест.
Гриша забыл его имя прежде, чем он успел это сказать.
Потом пришёл Коля. Коля много улыбался, он заранее уже
приготовил на втором этаже, куда мы собирались отправиться,
видеокамеру, для того, чтобы обмануть память, которая
хотела обмануть нас: всегда порывы и элементы первого
знакомства стираются. Я, например, напрочь не помню,
как я познакомился с Колей или с Пашей, а ведь это чертовски
важно. Каждая мелочь, подхваченная моментом первой встречи,
создаёт человека в твоей голове, создаёт так крепко,
что для его изменения тебе уже требуются не считанные
минуты, а годы. Паши в ту ночь с нами не было.
Потом мы поднялись наверх. Первое, что сделал Гриша
- это деланно закомплексовал перед камерой. Камера быстро
отошла на второй план, на время выбыв из действия. Кузя
сел за компьютер и заинтересованно начал погружаться
в очередную импульсную схему подпитки галогенового диода.
Дальше - всё скомкано, перемешано во времени. Гриша
читал свои стихи, к сожалению, понятно из них было только
процентов 30, потому как остальное съедал непослушный
гришин язык. Много смеялись, а над чем - не помню. В
какой-то момент наступил естественный предел, а вслед
за - ним нестерпимое желание спать. Гриша тактично предупредил,
что спать он не будет, т.к. сильно пьян, но будет ломиться
к нам, но мы его пускать не должны. Все-таки есть что-то
человеческое в пьяном человеке, но какое-то искажённое,
изломанное, как если смотреть на мир изнутри люстры.
Мы ушли, оставили его спать в мастерской.
Сон. В середине сна Коля воткнул огромный шприц с вакуумом
прямо в середину красной оболочки и вытянул меня наружу.
Снаружи было вообще не очень и хотелось спать. Некоторое
время на то, чтобы вслед за всем остальным разбудить
непослушное тело. Спустился на второй этаж. Гриши в
мастерской не было. Гриши не было на первом этаже, на
третьем. Гриши вообще нигде не было и пальто его тоже
не было. Никто не видел, как он ушёл. Ладно, нет, так
нет, решили мы с Колей и поскольку обязанность по перевозке
реквизита лежала полностью на нас, начали собирать вещи.
Странно, я вот недавно прочитал у Гриши на сайте про
одного перца, который к нему приехал из какого-то Новоебенёво,
специально приехал, чтобы на такого вот посмотреть.
А потом уехал и написал письмо, в котором однозначно
дал понять, что Гришей он крайне разочарован и лучше
бы не приезжал. Только деньги зря потратил. Из этого
Гриша подтвердил своё знание о том, что автору текста
и читателю не стоит встречаться, дабы не разочароваться
в друг друге. Разочарование это происходит, в основном,
потому, что образ, созданный в голове читателя явно
не совпадает с тем, что он видит перед собой, в онлайне,
можно сказать. Я ещё думал, как, вот, возникает механизм
этого разочарования, как так происходит, что то, что
ты ожидаешь увидеть, тебя подводит? А будет ли разочарование,
если я считаю, что никакого ровным счётом впечатления
у меня об авторе нет? Оказалось, что я в себе ничего
не понимаю, раз считаю, что у меня о Грише никакого
априорного впечатления нет. Оказалось, что, вот, я его
тексты почитал, и всё, у меня в голове уже сформировалась
некая эфимерная модель. Почему эфимерная? Да потому,
что для её существования нет необходимости осознания
мной, что она у меня есть. Она бы себя вообще могла
не обнаружить, не позвони мне вчера Гриша и не исчезни
он сейчас вот так, с лаконичностью пьяного английского
джентльмена.
Пришлось признать, что я не святой, в очередной раз.
Пришлось посмотреть честно себе в глаза и сказать: "да,
впечатление испорчено". Это ж, как оказалось, закон
природы, а я - у него на устах. Но вот что осталось
за кадром, так это то, что я совершенно не могу себе
представить, как этот пьяный человек садится за компьютер
и ваяет очередной текст про то, какие тяжёлые и славные
времена переживал город Козельск или какое настоящее
чудо представляет из себя Катя Курская. Единственный
выход из этого противоречия - предположить, что Гриша
иногда бывает трезв.
Потом наступило совсем худо. Оказалось, что ночью,
когда Гриша ходил курить на балкон, я дал ему свою кофту,
в кармане которой лежали аккуратно сложенными документы
на машину. Гриша, так и не приходя в сознание, покинул
нас именно в моей кофте, вместе с документами, разумеется.
Это означает, что, имея при себе исправно работающий
автомобиль, ключи от него, шестилетний стаж вождения
в тяжёлых московских условиях, и груз, который нужно
к половине двенадцатого доставить из пункта А в пункт
Б, я не мог сдвинуться с места. Фундаментальнейшие идеи
Платона, Руссо, Макиавелли, Фомы Аквинского и иже с
ними о государстве дают в таких ситуациях сбой - имея
исключительно благие намерения, но, не имея столь необходимых
клочков бумаги, я не в состоянии осуществить своё право
на свободу передвижения по территории Российской Федерации.
Между тем время отворачивалось от меня всё дальше и
дальше. Гришин сотовый телефон не отвечает, домашнего
у меня нет, а час, когда надо отдавать машину близок.
Время имеет интересную особенность, в отличие от пункта
Б, куда надо доставить вещи: можно строго стоять на
месте, а оно себя к тебе приближает.
Когда я погружался в Интернет с вопросом о том, как
же мне раздобыть дорогого гостя, я и представить себе
не мог, что проведу там восемь часов. За это время выяснилось
несколько интересных подробностей:
1. Телефоны, которые давал Гриша при регистрации домена
- телефоны его старой работы, с которой его нагло уволили.
Естественно, никто там ничего, про то, как его найти,
не знает. Но самого Гришу - помнят. Это успокаивает.
2. Его соратница по опять-таки бывшей работы под оригинальным
ником "Лучезарная" совершенно не представляет,
как Гришу найти, но относится ко мне с пониманием.
3. Гришину жену зовут Вера, но фамилию никто не знает.
Сам Гриша живёт с родителями жены (это я знал и так).
4. На всём огромном сайте Гриши опубликованы всего
два телефона с пометкой "домашний, можно звонить
даже ночью". Люди, отвечающие по этим телефонам,
о Грише не имеют представления.
5. В Москве зарегистрированы около 10 телефонных номеров
на фамилию Кристал. Половина из них не имеют ни малейшего
понятия о том, кто такой Миша Кристал, половина не отвечают,
и лишь по одному мне сказали, что "он здесь больше
не живёт". Где он живёт теперь, они не знают.
6. В Москве зарегистрированы три телефонных номера
на Цыганова Ю.П.. По двум из них о таком и не слышали
никогда, а по третьему состоялся интересный разговор.
Привожу дословно:
- Здравствуйте!
- Здравствуйте…
- Скажите пожалуйста, у вас живёт такой - Цыганов Юрий
Петрович?
- Кто?
- Ц-ы-г-а-н-о-в Ю-р-и-й П-е-т-р-о-в-и-ч.
- А кто его спрашивает?
- А вы скажите - живёт или нет?
- (пауза). Да он умер уже 10 лет назад! Кто это?
- Ой. (пауза) Извините.
Думаю, что за этот день мои посещения гришиного сайта
в поисках какой-то информации дали ощутимый скачок для
его счётчика. Удивительно, но теперь я гришин сайт знаю
лучше, чем www.1977.ru.
В настоящий момент я пытаюсь преодолеть обет безбрачия
автомата-телефонистки, которая говорит, что "абонент
(Гриша) временно не доступен". Делаю это каждые
полчаса. А кто сейчас доступен?
23:30 - 0:55 13-14 декабря 2002 г.
P.S.: Назавтра, 14 декабря меня разбудил звук звонка
сотового. Мелькнула мысль, что это Гриша, но я на всякий
случай её отмёл, как слишком хорошую. Оказалось, действительно
Гриша. Я это сразу понял, но дабы подтвердить реальность,
спросил, кто это.
Гриша очень извинялся (я не знаю, кто в этом виноват
больше - я или он) и предложил встречу с возвратом нечаянно
увезённого. Мы встретились и дальше всё пошло, как по
маслу - машина завелась не смотря на мороз, доехали
отлично, всё успели, спектакль прошёл на ура, зрителей
было много (это при том, что ни одна из ста напечатанных
афиш не была развешена накануне - мы не успели). Думаю,
всё дело в пятнице, которая значилась 13-м числом.
Гриша приходил на спектакль, приходил с женой. Оба
сказали, что им понравилось. Они попрощались, ушли,
а через 10 минут вернулись с букетом цветов - каждому
по штуке.
---
Я – письменный стол
Я - Хармс.
Я - полукруглый интеграл.
Я - отделимо от бездны.
Сегодня ночью мне приснились три кошки. Одна из них
была больше, чем другие. Её глаза были выпуклы и неодинаковы.
Я, знаете ли, стеснительный человек. Вчера вечером я
застеснялся в гостях чуть больше, чем положено, и меня
уже перестали принимать за своего. Мало того, даже перестали
замечать. Смотрят на меня - а я как стол или трюмо.
Ощущаю себя письменным столом. Садитесь за меня, пишите
письма.
Стесняться у нас не запрещено, но общество не позволяет.
Вместо того, чтобы принимать меня за письменный стол,
Катя - воплощение культурно-бытовой полноценности встаёт
для того, чтобы влить очередную порцию водки. Это неправильно,
но я не сопротивляюсь. Я - письменный стол. Катя видит
во мне лишь объект своей необузданной женской фантазии.
Она желает выпытать из меня частичку того, что ей доступно.
Я не сопротивляюсь.
Я - письменный стол. Я - письменный стол. Я - письменный
стол.
Холодные слезой глаза
Четвёртый говорят мне "за".
И пятым этажом на снеге
Нарисовал Людмилу в неге.
***
Ядом. Снегом. Серебром.
Разом. Ритмом. И добром.
Нашепчу твоей невесте,
Чтоб троих родила вместе.
20 декабря 2002
Литературная служба 1977. Эпизод 14
Я, знаете ли, не богат на фантазии. Еду, например,
в вагоне метро, чувствую, что все вокруг меня так и
пышут всевозможными идеями, а я - как пустая канистра.
Отдаю миру мерный отзвук звенящего вакуума. Мне иногда
кажется, что я - Электроник и меня кто-то сделал. Как
конечный автомат я навожу сам на себя скуку.
Вчера мой друг Николай Граник задел меня молчаливым
упрёком. Пустое окно интернет-пейджера ICQ высоковыразительно
сообщало мне о том, что Граник преисполнен презрения
ко мне. Он ничего не писал, хотя находился в онлайне
и мог это сделать. А я просто открыл окно ICQ и стал
ждать. Ничего ровным счётом не приходило, и с каждой
секундой ожидания я всё больше и больше погружался в
собственную немощность. Я понял, каких неимоверных усилий
стоит каждая буква, выпускаемая из под моих рук. Я понял,
что ни одна, даже самая поразительная и прекрасная стихия
на земле не заставит меня написать первым. Поэтому я
просто сидел и ждал.
Стихийность такого явления состояла, по моему, в том,
что никто не заставлял меня открывать это окно. Никто
не сидел рядом со мной и не умалял взять в руки карандаш.
Никто не нависал надо мной с толстым томиком классика
в руке. Никто не усмехался грешности моего бессилия.
Призраки, скопившиеся вокруг, были лишь порождением
наркотической псевдозанятости, и я осознавал это, несмотря
на их бестактную назойливость. Они следуют за мной,
как бы я не пробовал перемещаться. Некультурно встают
рядом, наступая на большие пальцы ног. Беспардонно ложатся
на меня, когда я пристраиваюсь на кровати и я всю ночь
тихонько постанываю от тяжести их тел. А что сделаешь?
Приходится терпеть. Я бы давно уже в панике был, но
дух какого-то грустного существа однажды убедил меня
этого не делать.
***
Кашлянуть - и снова в гости
Прихожу. Как будто рыба,
Перепрыгнув через мостик,
Волосы подняла дыбом,
Я немного искалечу:
Был вчерашний день вчерашним,
Уличный фонарь - домашним,
А сегодня - добрый вечер.
Это вынул я напрасно -
Мостик, рыба, снова мостик.
Вот фонарь - он не опасный,
Мы его запишем в гости.
27 декабря 2002
Обида на Бога
По каким-то причинам свои сиюминутные переживания мне
обычно не хочется выкладывать, поэтому я пытаюсь писать
о либо уже пережитых вещах, либо о том, что мне никогда
не приходилось переживать.
Я только что написал полстраницы текста, а потом стёр
его. Преимущество компьютерного набора в том, что ты
можешь уничтожить целую библиотеку одним кликом мыши.
Раз - и не стало. Мастер справился бы быстрее, и Маргарите
не досталось бы даже клочка. Пытаясь разобраться, почему
ты не хочешь писать, заходишь в тупик: разбор может
занять целую книгу, но писать же ты не хочешь! Можно
попробовать разобраться в чём-то другом: например, в
том, почему вот уже больше года не было женщин или почему
мне не хочется обсуждать пашины тексты. Можно написать
роман о сомнительности человеческих душ или провести
сравнительное исследование знаковых методов японского
языка и языка Бейсик. Всё это можно сделать и так же
легко всё это уничтожить.
Кого мне обвинить в том, что мне не хочется писать?
Кому вменить то, что на поверку вся моя деятельность
оказывается не направленной на создание чего-то вечного
и духовного, и даже не на впитывание в себя общечеловеческой
культуры и "игры в бисер", а банальным удовлетворением
полуживотных-полурастительных потребностей? Как донести
даже не до вас, а до себя то, что я - совершенно не
способный на гениальность человек?
Есть выход: уколоться и забыться - метафора погружения
в мир обыденной растительной жизни, в мир, где твои
способности к быстрому реагированию на курс доллара
на канадской валютной бирже отвечает здоровому процессу
дефекации. Можно позабыть внутри себя, что ты - избран,
что у тебя - способности, к тому же ещё и признанные
обществом. Доказательства? Пожалуйста! Вот мы, четыре
молодых пердуна, закончили бауманский с пятью красными
дипломами. Теперь, незаметно для самих себя, мы имеем
право вставлять их куда угодно и когда угодно. Мы имеем
право закадрить лёжа у камина молодую стихию женского
пола, показав краешек красного из под полы пиджака.
Мы заслужили такое право. Но (позвольте здесь упомянуть
вот это сладкое "но"), одни ли мы имеем такое
право? Есть ли на свете та ложка дёгтя, которую способен
подбросить тот, кто "на свете всех милее и румяней
и белее"? Разумеется, вы скажете, что есть. Мало
того, я вам скажу, права была ведьма Аня, когда сказала,
что видала парней, если не лучше нас, то, по меньшей
мере, таких же, как мы.
Недавно меня подвозил на машине один приятель. Приятель
работает уже несколько лет адвокатом. Профессия интересная,
ничего не скажешь. Занимается тяжкими и особо тяжкими
преступлениями - изнасилования, убийства. Защищает подонков.
Получил от него утвердительный ответ на вопрос о том,
правда ли, что сейчас у нас в уголовном правосудии практически
всё решают деньги. И был просто незаметно сражён после
того, как после информирования его, да её с виртуозным
словесным изыском, о том, что я - не только юрист, но
и ещё и блестящий радиоинженер, получил, что техническое
образование у моего приятеля тоже есть. Не то, что бы
такое же высокое высшее, как у меня, да и цвет диплома
выяснять было неуместно, во всё же язычок я прикусил,
и обида какая-то, чёрным облаком вытекающего из танкера
мазута, начала покрывать мой берег себялюбия.
С того случая я занимаюсь тем, что припоминаю накопленный
багаж знаний об окружающем меня пространстве людей или
незаметно вклиниваю в разговор живую заинтересованность
о регалиях и заслугах в области интеллектуального труда
моего собеседника (с вашего позволения, получение какого-то
ни было образования, я тоже принимаю за труд).
И вот какая удручающая с точки зрения веры в себя,
любимого, обстановка мною обнаружена. Оказывается, люди
не хернёй страдали, пока я семь лет жил в "великих
стенах императорского училища" (так его назвал
один преподаватель, объясняющий нерадивому студенту,
почему ругаться матом в здании бауманского нехорошо).
Оказывается, люди чего-то добивались, учились грамотно
ебать друг другу мозги, строить самолёты и водить электромагнитные
волны по вселенной. Подумать только, я, такой талантливый
во всех отношениях, такой одарённый, играю спектакль,
а под конец выходит один бородач моего возраста и заявляет,
не прямо, конечно, но ощутимо, что лучше меня знает,
что такое квантовая механика и что теория относительности
- это прошлый век. Сволочь! Обидно, конечно, но я ж
ведь понимаю, что он прав. Я ж ведь не дурак, хотя и
доказываю обратное, я ж ведь понимаю, что человек, будь
он хоть десять раз умён или добродетелен, не способен,
в силу ограниченности отведённого ему срока и способности
к восприятию, постигнуть всё накопленное и развивающееся
знание в целом, не говоря уже о тех бездонных бочках,
которые не могут быть переварены традиционным путём.
И вот мне уже приходится признать, что бородач, несмотря
на то, что для познания высших материй необходима не
менее, чем моя гибкость ума, разбирается в принципе
неопределённости Гейзеберга лучше меня.
Получается так, что люди (я не трогаю сейчас существенно
ограниченных и обделённых счастьем разума), в общем-то,
если не обогнали меня в развитии, то всё время дышат
в затылок, всё время порываются оторвать от вселенского
разума кусочек, побольше моего. И это не учитывая то,
что моё превосходство над ними ни один из них добровольно
не признает, и что демонстрация своего интеллекта может
привести в неготовой к этому среде к крайне дурным последствиям.
А недавно я узнал, что изъян в монументе собственной
значимости моей развитости перешёл из области душевных
переживаний в реальность - из-за строительства третьего
транспортного кольца бауманский дал небольшую, но протяжённую
и вполне достаточную для того, чтобы потонуть в глубинах
ближайшего водоёма, трещину.
3 января 2002 г. 22:00-23:30
Шестая вагонетка
В ту зиму веры в ладонях Феликса поубавилось. Он перестал
видеть в людях то, на что надеялся и что видел раньше.
Его движения в обращении с людьми были такими же, многолетием
доведённые до автоматизма: там указать, здесь сделать.
Он всё также был способен, проезжая по дороге домой
на своём чистеньком автомобиле усадить туда трое-четверо
чернорабочих, которые, испив до краешка дна трудовой
день, возвращались к жёнам и тёщам. Также готов был
пригласить за свой стол любого, кто приходил в его дом:
в посёлке он знал каждого, и каждый хорошо знал его.
Но внутри, лежа по ночам рядом с нелюбимой теперь женой,
он знал, знал это наверняка, что в людей верить нельзя.
Он знал, что скоро уйдёт от жены, бросит её с подростком-сыном.
Знал, что та сойдёт с ума, потому как у людей, отождествивших
себя с собственной жизнью, одно разрушается вместе с
другим. И продолжал думать, вынашивая даже не план,
а просто, скорее, решимость, внутренний огонь конкретных
действий.
Два дня назад к нему пришли трое проходчиков, похожих
друг на друга, как однояйцевые братья. Братьями они
не были даже отдалённо, их сблизила до отношений родственности
изнуряющая, однодневная, но дающая уверенность в приношении
пользы стране, работа. Сблизила их настолько прочно,
что даже внешности их стали похожими до неразличимости.
Сторонний человек никогда бы не смог отличить их, но
Феликс, выполняя функции заботливой матери посёлка,
не только различал каждого по имени, но и знал в подробностях
судьбу каждого из них. Первый, например, его звали Инокентий,
был 50-ти лет отроду и ничего кроме тайги и трёх лет
приморской армии не видел.
Обзаводится семьёй он не хотел и долгое время пас по
тайге оленей, перемещаясь на списанном ему под личное
поручительство бульдозере. Потом произошёл один несчастный
случай, о котором он очень не любит распространятся,
и он, пережив горе и отрешённость, начал осёдлую жизнь,
в 40 лет завёл семью сразу с тремя детьми и сделался
проходчиком в шахте посёлка. Второй, родившись в семье
проходчика, пошёл по стопам многих предыдущих поколений.
Он никогда не ездил дальше районного центра и считал,
что ноги его приросли к шахте так крепко, что когда
закончиться руда в ней, умрёт и он. Третий, по имени
Василий, имел, пожалуй, самую интересную судьбу. Родился
далеко, где-то южнее Урала, отец был моряком, а мать
была в вечном ожидании мужа, который, приезжая раз в
два года, счастливил её очередным братом или сестрой
Василия. В семье Василия было семеро детей - из седьмой
поездки отец не вернулся. Василий не мог терпеть горя
покинутой матери и уехал из семьи. О его скитаниях по
разным городам и разным занятиям Феликс и другие жители
посёлка догадывались лишь косвенно, из случайных рассказов.
Известно, что он работал где-то стрелочником и во время
его смены сошли с рельсов сразу два товарняка, после
долгого разбирательства он был признан невиновным. Известно,
что два года своей жизни он проходил на огромном судне
под названием "Денис Ломовой", видел однажды,
как баракуты съели живого человека. Около десяти лет
работал проходчиком в минском метро, а каждое лето подрабатывал
у геологов в Казахстане - он был единственным, по его
рассказам, кому они доверяли. Навсегда он, по неизвестным
и давно им самим забытым причинам, решил остаться в
посёлке Феликса, который выслушав внимательно его историю,
нашёл для него самое лучшее занятие - вгрызаться в неподатливую
породу первоосновы прочности стоящих ног.
Проходчики пришли с просьбой заменить им шестую вагонетку.
Дурная слава о шестой вагонетке распространилась по
посёлку за считанные часы после того, как в шахте произошёл
этот несчастный случай. Три дня назад в шахту проникло
трое мальчишек - по десять-одиннадцать лет. То ли вахтёрша
зазевалась, то ли мальчишки оказались чересчур проворные,
но они очутились именно там. С ними ничего не произошло,
но после того, как их заметили и отловили, бледных и
запуганных до такого состояния, что говорить они не
начали до сих пор, стало понятно, что в шахте что-то
произошло. Что-то из ряда вон выходящее. Когда Василий,
собирая оставшиеся вагонетки для того, чтобы отправить
их в глубь шахты, нашёл в той, что значилась под номером
"шесть", растерзанный труп кошки, он вначале
даже не удивился: испуг детей подготовил его к этому.
Но что-то в растерзанности этой кошки показалось ему
и другим проходчикам странным: совершенно неестественно,
прямо-таки порванная кошка, казалось, была ещё живая,
когда хрустнул её хребет. Совершенно очевидным казалось,
что дети не были на такое способными. Однако от детей
совершенно ничего нельзя было добиться. Дело единственный
в посёлке милиционер возбуждать не стал, сочтя происшедшее
несчастным случаем. Но люди, слышавшие историю из первых
уст проходчиков, в несчастный случай не верили и считали,
что вагонетка номер "шесть" пропитана каким-то
мистическим злом.
Посёлок был устроен таким образом, что вся общественная
жизнь велась, в основном, для шахты: люди делились на
тех, кто работал в шахте или около неё и тех, кто работал
в других местах. Шахта была чем-то вроде цели жизни
каждого из посельчан. Все радости и неудачи в шахте
всегда разносились по посёлку и стояли наряду с обсуждением
погоды и частных историй. В тот миг, когда в шахте отличилось
словосочетание "шестая вагонетка", люди уже
знали, как к ней относиться. Но убрать или не убрать
вагонетку, мог решить только Феликс. Поэтому Феликс
знал, что к нему придут проходчики и станут его уговаривать
злополучную вагонетку убрать и заменить её на новую.
Знал он также, что если он откажет им, что скоро к нему
придёт чуть ли не весь посёлок и под разными предлогами
начнёт уговаривать его убрать вагонетку. Знал он и то,
что если он и в этот раз откажет, люди станут ходить
к нему регулярно, потом начнут искоса смотреть, потом
перестанут здороваться на улице и будет это продолжаться
до тех пор, пока шестая вагонетка не превратится в легенду
и люди начнут сомневаться в том, что шестая ли это вагонетка
и вагонетка ли это вообще? А вагонетка всё это время
будет возить руду из глубины шахты, делая хорошо и людям,
и себе, тем, что делает то, для чего создана.
Поэтому Феликс знал, что он ответит горнякам на их
вопросы. Старший из них, долго осматриваясь, будто был
в гостях у начальника посёлка первый раз, уселся и начал
издалека, намёками подбираясь к главной теме. Рассказал,
что мальчишки, побывавшие в шахте в тот день, так и
отказываются есть, худеют и уже похожи на скелеты, и
родители совершенно не знают, что с ними делать. Как
только он сделал первый более-менее конкретный намёк
на "шестую вагонетку", Феликс прямо спросил
о том, зачем они пришли. Феликс всегда любил сразу,
или по возможности быстрее прояснять неловкую ситуацию.
Получив через некоторые колебания вразумительный ответ,
он сказал твёрдое и уверенное, как камень, завёрнутый
в один слой бархата "Нет". Проходчики поняли,
что им захотелось идти домой, но приличия и благоговение
перед строгим, но всё-таки, начальником, заставили их
выпить по чашке чая. Потом они ушли с тем, чтобы пробудить
в висках простых людей ненависть к "шестой вагонетке".
Но Феликс поступил умнее. Перед тем, как по его расчётам
к нему должен придти люд с требованием убрать "шестую
вагонетку", он послал в шахту Савелия - человека,
которому он больше всех доверял и попросил его заменить
на вагонетке число "6" на число "8".
Людям, пришедшим к нему, он ответил, что шестой вагонетки
в шахте больше нет, не объясняя при этом, как и когда
он убрал её оттуда. Люди не поверили вначале, но когда
проходчик из каждой семьи подтвердил это известие, успокоились.
Феликсу не нужны были доказательства, ему не нужны
были рассуждения - он знал, что в людей верить нельзя.
По молодости он верил в то, что сила человеческая, что
сила, способная повернуть вспять зло разрушения мирового
порядка - она в людях. Вера эта таяла, как тает снег
под потоком подогретой парами недр земли лавы. Теперь
он знал, что всё вокруг - лишь круговорот, не имеющий
ни начала, ни конца. Он знал, что через шесть месяцев
после того, как он уйдёт от жены, сердце его схватит
слишком сильный рубец, и он не увидит собственного внука…
От глубоких синих и морей
Деревянным притолоком неба
И ключом от белой из дверей
Золотом, покрытым коркой снега…
23:30-0:50 10-11 января 2002г
|